Между клизмой и харизмой - Аветисян Самвел. Страница 15
Спустя неделю я приехал вновь. Я умолял Варю перевестись в Ленинград. И там, твердил я ей, есть швейное училище, где можно продолжить учебу. Она же повторяла мамино «давай подождем». Я приезжал снова и снова, но с каждой попыткой оставалось все меньше надежд увезти ее с собой. Нет ничего притягательнее безразличия той, кого мы любим, но нет и ничего гибельнее этого. Я разлагался изнутри, в сердце разрасталась какая-то черная плесень отчаяния. А где-то в мозгу восседала гордыня и следила, чтобы моя погибель наступила по всем правилам безответной любви — медленно и неотвратимо. И так длилось почти три года.
Я по-прежнему писал ей каждый день, она все реже отвечала. И все чаще снилась. Однажды приснился мне сон во сне. Такой вот сон с «двойным дном». И в этом втором, потаенном сне она подошла ко мне и, прислонясь к плечу, шепнула на ухо:
— Привет! Я так соскучилась по тебе!
— Боже, это ты? Мне это не снится? Ущипни меня! Только буди осторожно, чтоб проснуться не полностью, чтоб ты явью осталась в моих мятежных и вязких снах…
Близился февраль. Я досрочно сдал сессию и в день ее совершеннолетия поехал в Москву. Решил, пока не добьюсь ее руки и сердца, не вернусь назад. Москва встретила меня низким свинцовым небом и чахоточной слякотью. Было пасмурно и тускло на душе. Я поселился в туркомплексе «Измайлово» и позвонил Варе. Договорились встретиться в шесть. Ей раньше никак — учеба. А куда мне девать время до встречи? Ладно, поеду в центр, попробую попасть на выставку «Москва — Париж. 1900–1930» в Пушкинском, где впервые выставлялся русский авангард вкупе с французским фовизмом, кубизмом и еще какими-то «измами». О чудо, попал! Надо мной сжалился старшина милиции и за трешку пропустил за кордон.
Опьяненный Кандинским, Шаршуном, Матиссом, Пикассо, голодный и измученный, я вернулся в гостиницу. Поднялся в буфет. Пахло клеенкой и почему-то бромом. Я взял салат «Гуцулочка» с куриной грудкой в майонезе, рыбную котлету и бутылку «Ячменного колоса». Как же проста и прекрасна жизнь, как эта бесхитростная пища! Возьму-ка еще пива. Сыто отрыгнув, я встал из-за стола и подошел к окну. Под окном змеилась очередь. Повинуясь условному рефлексу строителя коммунизма (раз очередь — значит, что-то давали), я сбежал вниз. Давали апельсины, марокканские с таким вот черным ромбиком на кожуре. Я взял две коробки, принес в номер и лишь после задумался: а зачем столько? Апельсины, мапельсины, шмапельсины — в голову лезли всякие звуки, обрывки фраз, образы. Откуда-то вспомнилось выражение «когда произносишь „лимон“, делаешь поневоле длинное лицо, а когда говоришь „апельсин“ — широко улыбаешься». А, это же говорил Набоков, не писатель, отец его. На первом курсе я писал статью про лидера кадетов.
Стало смеркаться. Повалил густой мохнатый снег. Я продолжал перебирать в памяти картинки, как вдруг мозги мои озарились дикой мыслью. Я резко спрыгнул с подоконника, надел впопыхах куртку и стремглав спустился вниз. За углом, в магазине хозтоваров я купил коробку спичек и восемнадцать парафиновых свечей. Вернувшись, я тайком, пока не было горничной на этаже, вынес всю мебель в коридор — кровать, комод, шкаф, два стула. После бережно выложил апельсинами пол, равномерно втыкая и возжигая свечи. Поднялся, обвел комнату взглядом — офигеть, как красиво! — и побежал за Варей.
— Открывай! — Я вручил ей ключи от номера.
Комната полыхала багровым заревом. Варя замерла, не решаясь переступить порог. Я помог ей раздеться, разделся сам. На потолке, на стенах замерцали наши оранжевые тени. За окном продолжал валить невесомый снег. Я опустился на корточки и стал растаскивать апельсины в стороны, расчищая просеку к подоконнику. До подоконника мы не дошли, уселись на пол посреди комнаты и стали лопать апельсины. Я слышал тепло тела, запах сладких духов и скрип ее лифа, когда она наклонялась за новым апельсином. Наслаждаясь ее красотой, составлявшей одно целое с кроваво-красной мякотью апельсина и полыхающей страстью комнаты, я чувствовал всю прелесть ее тела, которое облегали лишь легкая майка и джинсовая юбка с разрезом. Ощущение, родившееся во мне, было еле уловимым — сладость чистого наслаждения и гулкого напряжения. Я старался сдержаться, боясь выдать волнение, но вдруг что-то во мне взметнулось, я привстал на колени и, потянув к себе, обнял ее за плечи. Она неловко улыбнулась, будто извинялась за что-то. Я расстегнул лифчик, убирая его прочь, и начал целовать шею, плечи, грудь. Ее белое тело с нежным персиковым пушком, покрылось мурашками. Я поднялся с колен, снял с вешалки куртку и шубу, и подстелил под нас.
— Ты такая красивая, — прошептал я, дрожа от возбуждения и блуждая руками по вздрагивающему телу. Уложив Варю на спину, я стянул оставшееся белье, склонился над ней и, преодолевая робкое сопротивление, начал медленно входить в нее. Жар желания вознес меня ввысь, к вратам небесным, откуда, выгибая меня, как лозу, низвергнул плашмя в бездну блаженства. Отдышавшись, я перевернулся на спину. На озаренном потолке лежали наши тени скрещенья рук, скрещенья ног, губ скрещенья. Господи, как отвратительны дела твои!
— Мне нужно в ванную, — еле слышно произнесла Варя и, укутавшись в шубу, прошла в ванную. Кровь текла по ее ногам, оставляя дорожку из алых капель.
— У тебя все хорошо? — Я поднял с пола несколько апельсиновых шкурок и смочив их слюной, стал оттирать от крови пах и бедра.
Светало. Восход, как выжатый, истерзанный апельсин, залил комнату новым оранжевым теплом. Тускло догорали свечи и, оплывая, превращались в лужи сгущенного молока. Мы примостились на подоконнике. За окном просыпался город, наполняя улицы суетой и клубами морозного пара. Я полез в карман куртки за коробкой с колечком, но почему-то мешкал, не спешил ее вынуть. Я, столько лет приближавший в мечтах этот день, замялся, не решаясь сделать тот самый главный шаг, ради чего жил и страдал почти три года, ради чего приехал сюда. Чувствительный рассудок побуждал меня вот сейчас, не мешкая, опуститься на колено, открыть коробку и надеть колечко на безымянный палец Вари. Но сердце мое, переполненное невыразимым и в то же время ясным и неопровержимым, как кристаллическая соль, знанием, шептало: любовь твоя умерла, сгорела, как эти вот оплывшие свечи. Любовь, получается, как тень: следуешь за ней — убегает. Бежишь от нее — преследует тебя. И стоит добиться любви, как она в тот час же умирает.
— Ты как? — Я взял Варю за руку.
— Мне так хорошо с тобой!
— Ты любишь меня?
— Да, — заплакала Варя.
Прощаясь на перроне Ленинградского вокзала, я пообещал сразу по приезде позвонить ей, но не позвонил. И не написал. Я больше никогда не звонил и не писал ей…
— И ты спустя двадцать лет хочешь найти Варвару? — Христо, узнав, что я ушел от Ярдова, пригласил меня в «Чайку» попить пива.
— Я был счастлив тогда.
— У нас в Болгарии говорят: не се връщайте там, където сте били щастливи.
— Не возвращайся туда, где был счастлив, так, что ли?
— Ты знаешь болгарский?
— Само малко. Студентом проходил практику в Софийском университете. Болгария была первой моей заграницей.
— Курица — не птица, Болгария — не заграница, — не то пошутил, не то всерьез произнес Христо. — Рекомендую, кстати, jever — лучшее пиво из Нижней Саксонии. И надо взять свиные сосиски с… Как будет по-русски «кисело зеле»?
— Квашеная капуста?
— Да-да.
— Я впервые в «Чайке». Это же первый совместный с немцами ресторан, открытый то ли в 88-м, то ли 89-м году еще в Ленинграде. Его называют самым восточным рестораном Гамбурга.
Я огляделся — и вправду «Чайка» была похожа на припортовый кабачок с низким потолком, щербатыми столами и круглой барной стойкой с латунными поручнями вокруг. Несмотря на ранний вечер, бар был заполнен иностранцами, чиновниками, валютными проститутками и конкретными пацанами. Да, забыл представить моего друга. Христо Грозев, топ-менеджер американской корпорации Metromedia, два года назад перебрался из Голландии в Питер запускать FM-радиостанцию. За короткое время Eldoradio стало одной из рейтинговых станций. Мы были среди крупнейших рекламодателей.