...При исполнении служебных обязанностей. Каприччиозо по-сицилийски (Романы) - Семенов Юлиан Семенович. Страница 18
— Зачем это печатать? — говорил пожилой мужчина в очках с металлической оправой, летевший до Тикси. Кончив читать отрывок, этот человек аккуратно сложил газету и начал расхаживать по комнате, в которой ночевали пассажиры, летевшие рейсом из Москвы в Магадан. — Ленин — и возле Зиновьев… — говорил он, словно обращаясь к себе самому. — Кому это нужно?
Богачев, лежавший на крайней от окна койке, сказал:
— Мне.
— А зачем вам? Вы молодой, вам это знать и вовсе ни к чему.
— А вас это не интересует?.. Было это или нет?
— Ну было. А к чему об этом писать?
— А вот я хочу знать настоящую правду.
— Кому она нужна, такая настоящая правда?! Кому? Она врагам нашим нужна, чтобы лишний раз позлобствовать! Вот кому она нужна!
— Враги и так злобствуют. И будут злобствовать. Врагов бояться не надо — с ними бороться надо. А вот если мой сын меня будет спрашивать о том, что было, — продолжал Павел, — я обязан ему сказать всю правду, чтобы он в будущем никогда не допускал неправды.
— Вы еще сначала сына-то родите, — сказал человек в очках, — а потом об этом думайте.
Богачев поднялся с койки, засмеялся и сказал:
— Сына я рожу, уж вы не беспокойтесь.
Он похудел за эти три дня, глаза его глубоко запали, а рот будто обуглился. Но он весь светился изнутри, словно человек, перенесший туберкулез и выздоровевший. У Павла в ремесленном был друг. Он заболел туберкулезом в трудные послевоенные годы. Целыми днями он валялся в кровати и смотрел в стену. По утрам он плакал, кусая матрац, чтобы не слыхали товарищи. Он не хотел ни с кем разговаривать и, когда к нему приходили, хрипел:
— Проваливайте все к черту!
И подолгу, захлебно кашлял.
Потом его увезли в санаторий. Ему писали, а он не отвечал. Вернулся он через полгода такой же, как Павел сейчас, обуглившийся, но весь сияющий счастьем. Он тогда сразу же начинал спорить с ребятами, если не соглашался, или смеяться, если рассказывали даже не очень смешное, или стучать кулаком по столу и орать: «Верно!» — если все шло хорошо и в цехе и в классе.
— Мы так расшатаем до конца веру! — продолжал говорить человек в очках. Теперь он говорил громко, потому что в комнате все спорили с ним и не соглашались с ним. — В кого тогда будут верить те, кому сейчас пятнадцать? Я раньше на всей земле верил только одному — Сталину.
— Плохо! — сказал Павел. — Сталин не Христос, лбы бить в его честь — невелика польза. Впрочем, как и в честь Христа. Иконы создавать — преступление! Мы не верующие! Мы верим! А между верующими и теми, кто верит, огромная разница, ясно вам?
— Ты мне мораль не читай! Ишь, учитель нашелся! Да ты что в своей жизни видел?
Лейтенант, подсевший в самолет в Инте, хмыкнул:
— Вы мне не тыкай, я вам не тебе!
— Что с вами спорить, — сказал человек в очках, — самые вы обыкновенные нигилисты, боли в вас нет.
Богачев подошел к нему вплотную и спросил:
— А в вас боль есть? В вас тупость есть. И страх. Как в дрессированной мартышке. А спорить я с вами не хочу — скучно, да и время ваше кончилось!
Павел смотрел в темный потолок и видел на нем узенькую полоску света. «Это от лампы, которая горит у дежурной, — подумал он, — в ремесленном у нас тоже всегда ночью на потолке горел свет, потому что нянечка тетя Фрося по ночам мыла пол и слушала, как мы спим».
В том ремесленном, где учился Павел, было очень много ребят из детских домов. Они жили по-братски, и когда Павел получил пятый разряд, ему стало не по себе: будто надо уходить из родного дома. Старик мастер Николай Иванович в том цехе, куда Павел пришел на работу после ремесленного, первым делом вырвал изо рта папиросу и бросил в урну.
— Ах ты, г… собачье! Тебе что, жрать нечего? Скажи — накормим. А то ишь — фасон выдрючивает! Тебе титьку сосать, а не папиросу, ее с горя тянут да с голодухи. Еще раз увижу, затрещину дам.
После первой получки Павел пошел с парнями постарше в пивной зал: пол-литра на троих не хватило, его послали за четвертинкой. Наутро раскалывалась голова. Николай Иванович подозвал Павла к себе и сказал:
— Нехорошо без мастера гулять с первенькой получки-то, не положено.
В субботу Павел пошел с Николаем Ивановичем в магазин и купил бутылку водки. Потом они отправились домой к Николаю Ивановичу. Там его жена хотела кормить обедом, но старик сказал:
— Не обедать пришли, Маня. Дело у нас. Яиц отвари накруто, хлеба подай и соли. Остальное сыми со скатерти.
Старик налил по стакану водки себе и Павлу, положил ему на тарелку одно яйцо и предложил выпить. Потом на столе появилась еще одна бутылка водки и еще одно яйцо — всего-навсего. Что было потом, после того как мастер принес еще одну четвертинку, Павел не помнил.
Только в воскресенье днем Павел пришел в себя и смог подняться с дивана, на который его уложил ночью Николай Иванович. Он ошалело завертел головой и застонал.
— Всю квартеру заблевал, — весело сказал Николай Иванович, сидевший у окна в майке, с лобзиком на коленях, — давай похмеляться, что ль?
— У-у-у, — застонал Павел, а Николай Иванович зашелся мелким смехом и долго не мог успокоиться. Потом он крикнул: — Маня, обед давай!
Когда сели обедать, старик хвастался своей жене:
— Вот, говорят, у нас с акло… алко… лако… тьфу ты, — рассердился он, — с пьянкой не борются. А я борюся. Вон поборол. Будешь еще водку пить?
— Никогда, — ответил Павел.
Это было, когда Павлу только исполнилось шестнадцать. Он не курил и не пил ни в цехе, ни в аэроклубе, где стал заниматься парашютизмом. Напился он через четыре года, уже учась в летной школе. Он напился второй раз в жизни, когда узнал правду про своего отца. До этого он считал, что его отец погиб на фронте — так говорил дед, так писала из Владивостока мать. А тогда Павел узнал, что его отец расстрелян без суда и следствия в НКВД, как «шпион». Он тогда, напившись, пошел на телеграф и отправил телеграмму матери: «Ты предала отца, ты не мать мне». Потом он шел по улицам и переулкам небольшого приволжского городка, шепча: «Будьте вы все прокляты, сволочи, будьте вы все трижды прокляты! Ненавижу всех… Ненавижу!» Он падал в сугробы, поднимался и шел дальше, продолжая шептать ругательства.
Ночью — вот так же как сегодня, после разговора с очкастым, — он спал часа два, не больше. Сошел хмель, и его будто кто-то толкнул в лицо. Павел сел на кровати и не сомкнул глаз до утра. Он сидел, поджав под себя ноги, смотрел на спавших своих товарищей курсантов и думал: «Я говорил: всех ненавижу. Всех? Это кого же?»
И Павел вспоминал годы, проведенные в ремесленном, Николая Ивановича, рабочих из револьверного цеха, тетю Маню, которая гладила ему рубахи к Первомаю и к ноябрю.
«Они вырастили меня, — думал Павел, — а я оказался скотом, злым и неблагодарным. Ненависть может быть полезной, только когда она идет рядом с добротой и во имя доброты. Иначе это фашизм, когда ненависть во имя ненависти. То, что случилось с отцом, должно вызвать во мне еще большую любовь к тем, кому я обязан жизнью. И ненависть к его палачам. Но ведь палачей — единицы, а тех, которые вырастили меня, — десятки миллионов. Сволочь, я смел кричать, что ненавижу их!»
И сейчас, глядя на лучик света, который пробивался из комнаты дежурной и спокойно лежал на потолке, Богачев раздумывал над тем, правильно ли он поступил, вступив в спор с этим очкариком.
«Нужно ли спорить со слепцами о цвете моря? — думал он. — О цвете моря можно не спорить. Но он ведь говорит о фактах истории. Он нашими клятвами клянется. А смысл жизни для него в том: есть на стене портрет Сталина или нет? Он говорит, что он трудится на ниве просвещения. Если не врет — тогда ужасно! Такие пришли тогда, когда Сталин стал живым богом. Нет, — продолжал думать Павел, — я правильно делал, что спорил с ним. Ведь если он и сейчас, после того, как партия рассказала всю правду о культе Сталина, готов прощать тот произвол, который был в годы культа, — значит нет в нем той боли, которая есть во всех нас — старых и молодых! Я правильно спорил с ним: потому что я очень люблю тетю Маню и Николая Ивановича, у которого в тридцать седьмом году расстреляли сына — комсомольского работника, близкого друга товарища Косырева. Я правильно делал, потому что я люблю своих друзей по ремесленному: многие из их отцов бессмысленно погибли в сорок втором, под Харьковом. Мы все стеной за то, за что ведет ЦК. Тем, кто против, голову свернем, если будут мешать и к тридцать седьмому году тянуть. Молодец, Пашка, что спорил, — похвалил себя Богачев, — а, Жека? Молодец я?!»