Песнь о Перемышле (Повести) - Васильев Александр Александрович. Страница 57

«Он жив, жив!» — ликовало мое сердце. Ведь я была уверена, что его расстреляют. Но немцы, верно, не дознались, что он не простой солдат, а командир. А Левко смолчал, получив от отца куш…

В комендатуре мне никто не мог сказать, в каком лагере находится Николай Дмитриев. И тут я подумала, что при допросе он мог и не назвать своего настоящего имени. Но как я теперь его найду? Пришлось долго упрашивать чиновника из комендатуры разрешить мне посещение окрестных лагерей. Я говорила, что мой муж местный житель, но в армию его призвали в первые дни войны, что он контужен и не может ходить — одним словом врала, пытаясь разжалобить немца. Наконец мне удалось: чиновник выписал пропуск.

Как на крыльях летела домой. По дороге забежала в костел, помолилась, веруя, что бог поможет моим поискам, даже зажгла свечку перед святой Магдаленой — моей покровительницей. Дома, конечно, не удержалась, показала родителям пропуск. Те только руками замахали: «Сама себя, сказали, за проволоку хочешь упрятать, не выпустят они тебя из лагеря!» Но разве я их слушала! Быстро напекла лепешек, наварила яиц, отрезала большой шматок копченого сала, завернула все в хустку, выпросила у отца теплую комзолку, чтобы мой Николай не мерз по ночам, насыпала в мешочек табаку и в путь.

Ближайший лагерь находился на другой стороне города, в Засанье. Туда я и пошла. Лагерь мне представлялся чем-то вроде тюрьмы, где пленные живут в камерах. Думала: пройду по камерам, и Николай увидит меня… Только все оказалось не так. Лагерь занимал огромную поляну, обнесенную густой сеткой из колючей проволоки.

В домике у главных ворот меня принял начальник лагеря — пожилой эсэсман, лысый, с седыми висками, но в небольшом чине, судя по лычкам на мундире. Он взял мой пропуск, повертел его в руках, потом насмешливо оглядел меня. «И кто ж есть твой пан, — спросил он, — генерал или комиссар?» Я ответила ему то же самое, что и чиновнику в комендатуре. «Что ж, — эсэсовец милостиво кивнул, — иди, ищи его, если хочешь. Но свой узел оставь здесь, мы еще проверим, что там есть».

Он вызвал полицая и сказал, чтобы тот сопровождал меня. Мы прошли через две маленькие калитки, оплетенные колючей проволокой, и контрольный пост и очутились в лагере.

Теперь я увидела этих несчастных собранных здесь людей не издалека, а вблизи.

Сколько часов я провела в лагере — не знаю: может, час, а может, полдня. Но почувствовала, что мои силы на исходе, еще немного, и я упаду. Николая нигде не было видно. Думаю, что он заметил бы меня. Так я и ушла ни с чем…

В комендатуре мне сказали, что многие красноармейцы и командиры, попавшие в плен в районе Перемышля, находятся в другом лагере — в городе Санок. Я решила отправиться туда. На беду, в пути меня застал сильный дождь, мне некуда было спрятаться, и я добралась до Санока вся мокрая, босая — туфли пришлось снять и нести в руках.

То, что я увидела в лагере в Саноке, было еще страшнее, чем в Засанье. Стена из проволоки окружала глинистое поле, все в каких-то ухабах и ямах. Ливень превратил поле в подобие болота, и пленные сидели и лежали под открытым небом, вставать им, как и в первом лагере, без команды не разрешалось.

Я растерянно озиралась, и мой взгляд повсюду натыкался на глаза, в которых застыла немая мольба. В руках у меня был узелок с едой — здесь мне разрешили пронести его в лагерь, и я отдала бы им все, что было в узле, если бы еще не надеялась встретить здесь Николая. Но нигде не увидела его, хотя обошла весь лагерь. Начало темнеть, и полицай повел меня к лагерным воротам. Улучив момент, когда он отвернулся, я сунула узелок кому-то из узников…

Много лагерей я обошла — была в Стрые, в Дрогобыче, и все напрасно. Мой Николай как в воду канул. Мне не верилось, чтобы он, увидев меня, не объявился бы… Но кто мог сказать, что с ним сталось, если ему пришлось назвать себя чужим именем? Те, кто его арестовал, вероятно, соврали отцу, чтобы успокоить меня. А может быть, он даже умер в лагере? Я гнала от себя эту мысль: ведь однажды я уже похоронила его в душе, а он пришел, так же может прийти и теперь. Часто просыпаясь по ночам, прислушивалась к каждому звуку — к порыву ветра, к скрипу ставен, к шуршанию мыши под полом… И снова мне чудилось, что мой любимый — истощенный, обессилевший — лежит у порога. Я вскакивала с постели, подбегала к двери, но за ней было пусто. Иногда он снился мне и всегда таким, каким был до войны: здоровый, красивый, улыбающийся… «То недобрые сны!» — твердила мать, и я плакала: в несчастье становишься суеверным… Бывали минуты, когда мне хотелось умереть, наложить на себя руки от тоски и отчаяния. Но надежда, пусть слабая, что Николай все-таки жив, меня останавливала… И маленький сын был лучиком радости, он все больше походил на отца — так же сдвигал свои темные бровки, когда сердился, так же смотрел исподлобья черными глазенками, так же неожиданно широко улыбался, показывая первые прорезавшиеся зубы.

Прошел год, за ним другой. Говорят, что время способно залечить любую душевную рану… И я не умерла от горя, значит, и моя рана оказалась не смертельной. Но что-то во мне изменилось, будто я постарела сразу на двадцать или даже больше лет. Мои колежанки — а среди них были такие, кто, как и я, потеряли мужей — постепенно опомнились от горя. Война войной, но ведь она шла где-то там, вдали от наших мест, а здесь, в глухом тылу люди жили по-разному: одни уходили в леса, в партизаны, а другие уживались с немцами — работали на фабриках и в мастерских, а по вечерам ходили в казино, на танцы. «Живи, пока живется!» — рассуждали некоторые из моих колежанок и тоже, может быть, из лучших побуждений, чтобы развеять мою тоску, приглашали меня в кино или в дансинг. Но все их уговоры были напрасны. И постепенно все мои сверстницы махнули на меня рукой.

Летом сорок четвертого года Красная Армия и польские войска генерала Берлинга освободили Перемышль от фашистов. Здесь у меня мелькнула последняя надежда, что, может быть, Николаю все же удалось в свое время бежать из плена, он пробрался на восток, к своим. Я ждала его весточки. Но ее не было. Ждала, что придет кто-нибудь из товарищей Николая, который знает о его судьбе, но тоже напрасно.

Однажды — это было поздно вечером — к нам в окно кто-то постучался. Отец вышел со свечой в сени, отпер дверь и вернулся в дом — с кем бы вы думали? С Вацеком! Да, с тем самым Вацеком, который когда-то ухаживал за мной, а потом, узнав о моей любви к Николаю, куда-то исчез…

Сейчас Вацек был одет в польскую военную форму. Он рассказал, что летом сорок первого года, в первые дни войны, был призван в Красную Армию в железнодорожные войска, затем его отправили в глубокий тыл, куда-то на Урал, где он занимался перевозками к фронту различных военных грузов. Потом, когда стали формироваться польские воинские части, его перевели в одну из них. Сюда, в Перемышль; он вернулся уже бывалым солдатом, прошедшим с боями от самого Днепра.

Мы сидели и пили чай с печеньем, которое принес Вацек, даже выпили по глотку водки из его фляжки. На столе горела свеча, и я видела, как по-прежнему блестят глаза Вацека — то ли от моих печальных вестей, то ли от радости, что он снова в нашем доме.

«Не надо быть такой понурой! — говорил мне Вацек. — Скоро войне конец, придет на землю покой, и все дурное канет в прошлое. А для меня, — добавил он, — война, я мыслю, уже закончена. Нашу часть оставляют в Перемышле восстанавливать железнодорожный узел».

Вацек стал приходить к нам почти каждый день и обязательно что-нибудь приносил — то банку варенья, то кулечек конфет. «Это не тебе, это Влодимежу», — так по-польски он называл моего сына. И мальчик привязался к нему, ждал с нетерпением его прихода. Придет Вацек, он тут же заберется к нему на колени, рассматривает пуговицы на мундире, всякие нашивки. А какое удовольствие доставляло ему расхаживать по комнате в Вацековской конфедератке! «Ты его балуешь», — как-то сказала я Вацеку. Тот засмеялся и спросил меня как бы в шутку: «Ему это приятно. А тебе?» — «Мне тоже. Но я мать». Тогда Вацек как-то странно посмотрел мне в глаза и тихо сказал: «А я хотел бы быть его отцом».