Грустный танец Фрейлакс - Валетов Ян. Страница 3
– Здравствуй, дорогая дочка! – писал он, и ощущал, что понимает смысл слова «дорогая» в этом привычном, штампованном выражении.
– Я горжусь тобой, сын! – и чувствовал, что его грудь распирает настоящее чувство гордости за ставшего инженером Михаила.
Иногда, правда очень редко, дети приезжали к нему. И он встречал их – с каждым годом все радушнее и радушнее. Они приезжали, привозя своих детей – его внуков, своих мужей, жен, суету, шум и совершенно ненужные старику гостинцы.
И еще – они привозили ему приветы от его Анны. Но Давид знал, что это ложь. Она не передавала ему ничего – ни пожеланий счастья, ни проклятий. Она не забыла его, но навсегда вычеркнула из своей жизни.
Глаза у нее в тот вечер стали холодными, как зимнее море.
– Ты для меня умер! – сказала она.
Это была не первая ссора. И не тысячная. За двадцать семь лет семейной жизни их накопилось достаточно, чтобы по капле выжать любовь из ее сердца. И превратить его в камень.
На следующий вечер вернувшись домой после работы в мастерских, он не застал никого. Дом был пуст. Двор был пуст.
Мейерсон просидел в обезлюдевшей и сразу же ставшей неуютной комнате несколько часов, не зажигая свет и практически не двигаясь, пестуя свой гнев и физически ощущая котом крадущееся по дому одиночество. Он не стал есть. Не стал читать оставленной на столе записки. Что можно написать тому, кто для тебя уже умер?
Дни шли за днями. Как вода в песок уходили месяцы. Годы медленно тонули в густой, испускающей запах сероводорода грязи лимана, не оставляя на поверхности даже пузырей.
Рэб Давид становился старым, по-настоящему старым. Вечерами, в свете тускловатой лампочки, он водил пальцем по ветхим страницам доставшейся ему по наследству Торы, шевелил губами, складывая в слоги хитро написанные буквы, и с трудом вспоминал слова, которым когда-то учили его дед и отец. Ребенком эта наука давалась ему легче, но так же без труда и забылась.
Он стал общительнее, радушнее, щедрее на слова. Одиночество пробудило в нем интерес к людям и, совершенно неожиданно для себя, старик стал желанным гостем на свадьбах и на похоронах. В этом городе на свадьбах лабухи играли и гопак, и фрейлакс, и сиртаки, и цыганочку. Гости лихо отплясывали, раскрасневшись от жары и водки, со вкусом закусывали, пели нестройно. Рэб, улыбаясь в усы, сидел в уголке, иногда поддерживая беседу. Ему было уютно в подвыпившей, веселой толпе. Для того, чтобы научиться любить людей он должен был остаться один.
После смерти равви Шмуэля, в старый дом Мейерсонов на Шанхае стали захаживать те евреи, кому нужен был совет, утешение или место для молитвы. Выросший безбожником в религиозной семье, Давид делал то, чему научился у пропавшего «без права переписки» православного священника отца Симеона – находил время и слово для каждого пришедшего. А что нужно человеку, который пришел к Богу? Совсем немного – чтобы Бог его выслушал. И иногда – пожалел.
Время не меняет только мертвых.
Некоторое время спустя, Давид Мейерсон, не соблюдавший субботу ни разу после того, как покинул родительский дом, зажег в пустом жилище праздничные свечи.
В июле, днем, солнце на Азове безжалостно. Море ближе к полудню становится теплым, как подогретый бульон. Песок побережья обжигает ступни и дельфины, облюбовавшие залив для своих игрищ, становятся ленивыми и не выпрыгивают из воды. Даже дети, которые выросли у моря и привыкли к иссушающему кожу летнему зною, перебирались в сады, хранящие под густой листвой островки относительной прохлады. Есть страны, в которых это время называют сиеста. Но Мейерсон не знал такого слова и поэтому называл послеполуденную жару часом раздумий. В старости и одиночестве были свои плюсы – он мог себе позволить размышлять сколь угодно долго, и ему было о чем размышлять.
Рэб Давид сидел в тени шелковицы, опершись подбородком на палку, вырезанную им собственноручно из старого ореха – в последнее время его мучила подагра и во время приступов он с трудом ковылял на внезапно распухших ступнях. Ветер, дующий из степей вместе с летним жаром принес на Шанхай аромат трав и легкую цветочную горечь. Лежащий у моря город был окутан дымкой зноя, искажающей формы и расстояния, но Мейерсон своими все еще зоркими глазами видел, как к причальной стенке Сталелитейного становится каботажное судно.
В какой-то момент, рэб Давид почувствовал, как воздух завибрировал. Это было странное ощущение. Словно где-то неподалеку заработали невидимые мощные машины, наполнившие мир гулом, на грани слышимости. Воздух зазвенел, как натянутая до предела тетива и разродился ревом авиационных моторов. Рев лился с неба, как водопад, рушащийся на сонный мирный город, на порт, лежащий на груди у моря, на чадящий дымами завод…
Потом на Сортировочную, прямо с прозрачного летнего неба, спикировали серыми птицами самолеты, с черными крестами на крыльях. Пока они падали на застывший в ужасе Горохов, на остолбеневшие расчеты двух зенитных пушек, на ленты стоящих составов и жалкие коробочки вагонов, начали выть сирены. Истошно выть. Этот низкий, страшный звук, в сотни раз страшнее рева самолетных моторов, переполошил всех голубей, а их Горохове было несчетное количество – на каждый двор по голубятне, и тысячи птиц взлетели в небо, отчаянно хлопая крыльями. Завыли, залаяли испуганные собаки. К скребущему звуку сирен добавился рев моторов, свист ветра в обтекателях падающих вниз бомб, тявкнула одна зенитка – раз, другой – и в небе расцвели легкомысленные облачка разрывов.
Но испуганный расчет первого орудия, на который никогда не пикировали «юнкерсы», и вообще никто никогда не пикировал, стрелял плохо.
Второй расчет, наверное, стрелял бы лучше, но проверить это не удалось. Пятидесятикилограммовая бомба, изготовленная на механическом заводе под Ганновером, угодила в самый центр обложенной мешками с песком позиции. Ствол пушки сорвало с лафета и он, как огромная городошная бита, кружась, ударил по выпуклому боку стоящей неподалеку цистерны с автомобильным топливом. Цистерна лопнула, как стеклянная, выбросив из внутренностей почти семьдесят тонн бензина, оросившие все вокруг, в том числе и горящие ошметки того, что недавно было подносчиком, заряжающим и командиром расчета.
Пламя поднялось выше здания вокзала.
Кричали раненые, голосили женщины, надрывал охрипшее горло страшным, богохульным матом какой-то военный, обгоревший, безумный, с залитым кровью лицом. В дыму мелькали чьи-то фигуры, все бежали и никто никуда не успевал. Потрескивали редкие ружейные выстрелы – стреляли по самолетам. Разорванная бомбами станция была, словно расколотый улей, над которым кружили зловещие пчелы-крестоносцы.
Бомбежка продолжалось всего несколько минут – самолеты сбросили свой груз за четыре захода и на десерт прошлись еще раз, поливая Сортировку из пулеметов. Потом полегчавшие «юнкерсы» пошли вверх, рев моторов превратился в жужжание. Сквозь рваные дымы пожарищ пробилось перевалившее через зенит солнце.
Бушевало огненное море пролитого бензина. Состав увозивший, да так и не увезший пополнение, горел на путях, дымились станционные склады, куда прямиком угодила бомба. Лежал на боку опрокинутый взрывом черный паровоз с праздничными красно-белыми колесами. Из лопнувшего котла струей бил пар. Черные хлопья копоти разносило ветром по всему городку. Люди, выстроившиеся цепочкой, передавали друг другу ведра с водой и поливали бока невзорвавшихся пока цистерн.
Погибших складывали на перроне. Рядком. Пятьдесят два человека. И еще несколько, которых ни опознать, ни сосчитать не удалось.
Так в самом начале августа в город пришла война.
Бомба, попавшая в вагон с пополнением, не только убила полсотни человек, но еще и ранила добрых два десятка. Из-за этой набитой взрывчаткой бочки не попал на фронт и Янкель Кац, танец которого так запал в душу рэбе Давиду. Взрывная волна подняла Янкеля в воздух и с размаху швырнула о стену старого железнодорожного склада и он, словно неуклюжая, потерявшая дорогу птица, пробив своим худым телом огромное окно, влетел вовнутрь помещения, вместе с тремя земляками-новобранцами, оказавшимися рядом с ним волей случая.