Грустный танец Фрейлакс - Валетов Ян. Страница 5

От ударов лопались кости и кожа, что-то громко хрустело, когда сапоги и приклады врезались в лежащие тела, брызгала кровь, выплескиваясь наружу. Женщины не давали детям смотреть на казнь, оставшиеся в поселки мужчины опускали головы и сжимали кулаки.

Рядом со вспотевшими от усилий полицаями, как почетный караул, стояла флегматичная троица с короткими автоматами наперевес. В черной форме с молниями и серебряными черепами на пилотках, хромовых сапогах. И с невозмутимым выражением на бледных лицах.

Это было так страшно, что даже не пугало. Не возникало сомнений: будут ли эти трое стрелять? Конечно же, будут! Отметины от пуль, бурые потеки на стенах магазинчика вызывали ступор и апатию. И вопрос: кто следующий?

Теперь ответ был ясен – евреи и цыгане.

Мейерсон кивнул, более сам себе и своим мыслям, и сказал Янкелю, делая приглашающий жест свободной от самодельной трости рукой.

– Пройдемся, сынок…

До Городского Сада было рукой подать. За его решетками были видны грузовики, привозившие раненых в госпиталь – большие фургоны с красными крестами на брезенте бортов. Громко чихали глушители, звучала немецкая речь, суетились люди в белом поверх гимнастерок. Глядя на санитаров с носилками, снующих со своим скорбным грузом от машин к подъезду Дома Пионеров, рэб Давид не почувствовал ненависти. Трудно было чувствовать ненависть к этим парням в белых халатах, к искалеченным людям на брезентовых ношах, к развороченному человеческому мясу, которое производили на фабрике смерти, в нескольких десятках километров от мирно падающей с деревьев желто-красной листвы.

Раненый враг выглядел поверженным. Но старик знал, что это не так. Груз санитарных фургонов был отходом войны, стружкой, которую уборщики отметали от работающего бесперебойно станка, производящего победы и трупы, калек и их ампутированные конечности, страшно пахнущие из мусорных баков, пока их не сжигали. Детали немецкой военной машины осматривали, чинили, когда была такая возможность, иногда отправляли домой, и очень часто закапывали тут же, на отдельном кладбище. Кресты на могилах делались на заводской пилораме: аккуратно обстругивались и на каждый полагалась табличка с выжженным готическими буквами именем.

– Вы же с-с-слышали, что говорили, д-д-д-дядя Давид? – торопливо заговорил долговязый Янкель, кося глазом на немцев. – Слышали, что г-г-г-говорили в начале войны? Я п-п-понимаю, что люди говорят разное, но если это п-п-п-правда… Г-г-говорят, что они уничтожают евреев…

Он оглянулся, как будто бы еще кто-то мог их услышать.

– Вы же п-п-п-помните погромы, дядя Д-д-давид?

Мейерсон, конечно, помнил погромы. Есть вещи, которые нельзя забыть. И даже не потому, что пережил такое сам, а потому, что многие поколения твоих предков проходили через это. И нескладный, вышагивающий, словно цапля на болоте, мальчишка, тоже помнил, что такое погром. Памятью своего прапрадеда, прапрабабки, но помнил. Может быть поэтому, когда он говорил, и сверкнул в глубине его глаз испуг, переданный с кровью, по наследству.

Старик сморгнул, быстро, как змея, стараясь смахнуть веками собственный страх – бабка в черном платке и платье, прижимающая его к груди, дед в длинном черном лапсердаке и шляпе, из-под которой кольцами спадают на плечи пейсы, плачущие тетки – одна из них полуголая, с оторванным рукавом и вывалившейся из рубашки, огромной, как арбуз, грудью. Щуплый мужчина, в одежде приказчика, с палкой в руке поперек дверей. За ним – бородатые лица с разинутыми в крике ртами, слившиеся в одно заросшее лицо, с пьяными, налитыми кровью глазами. Пляшущее во тьме багровое пламя и дикий рев из сотен глоток, в котором нет ничего человеческого: «Бей! Бей жидов!».

И Венька…

Венька, соседский пацан, почти друг, вместе с которым они обносили чужие сады, ловили карасей, который столько раз ел в его доме, и мать которого столько раз привечала их в своей хате… Венька – азартно швыряющий в них камни, хохочущий, беззубый…

А теперь Янкель Кац – студент из Юзовки, умник, книгочей, знающий о природе вещей больше, чем все поколения Кацей, что жили на земле до него, спрашивает о погромах! Янкель, у которого от еврейства только имя с фамилией, рыжие волосы да неизвестно откуда взявшееся умение танцевать фрейлакс. Какой он иудей – мальчишка, верящий в бородатых большевистских богов, колхозное строительство и победу социализма во всем мире! Неужели? Неужели только за кровь?

– Я помню, – сказал Мейерсон через силу выговаривая слова. Язык стал тяжелым, как чугунный утюг, и таким же неповоротливым. – Да, Янкель, я все помню…

Их сверяли по списку.

Список – пачку отпечатанных на машинке (наверное, одноклассницей Каца отпечатанных, как подумалось Мейерсону) листов держал в руках бывший бригадир со Сталелитейного, Гриша Колесников – правильный мужик, кривоногий, основательный, работящий. В полиции оказались тоже нужны работящие. Он стоял рядом с Титаренко и подавал страницы в нужный момент – точно, как опытный заряжающий подает снаряды.

Голос у Титаренко был командный – ему бы не классом – батальоном руководить. Он не выкрикивал – выпевал еврейские фамилии, словно пробуя их на вкус, перекатывая языком между губами.

– Аранович Михаил!

– Арановский Моисей!

– Альтман Исаак!

– Больц Анна!

Мейерсон пришел на площадь первым. В своем единственном костюме, купленном семнадцать лет назад в мастерской Зямы Когана, у которого во время НЭПа одевался весь цвет коммерсантов города.

Давид коммерсантом не был, зарабатывал деньги в кузне и деньги эти были по тем временам немаленькие, но если бы не Анна, то никогда бы не потратился на брючную пару от Когана. Зяма, бывший сосед и, в общем-то, нежадный человек, сделал Мейерсону такую скидку на ткань и пошив, что любой Гороховский пижон, сэкономив такие деньжищи, лет пять ходил бы счастливым человеком.

Теперь костюм был истерт – свадьбы, похороны, время его не пощадили – но все равно, даже разлохматившийся на углах воротничок белой рубашки, надетой без галстука и застегнутой под самое горло, не мог лишить старика нарочитой строгости.

Люди, которых он знал много лет, а некоторых – всю свою жизнь, прожитую здесь, в этом южном городе, в черте оседлости, появлялись на площади кто в одиночку, кто парами, кто семьями.

Он кивал им, неторопливо, с достоинством, находя для каждого слово и улыбку, как делал это все те годы, что его называли рэбе.

– Кац Янкель!

– Здесь!

– Коган Аарон!

– Здесь!

– Коган Анна!

– Здесь!

– Корбан Анатолий!

– Здесь!

Это была не работа, не обязанность, не ноша. Наверное, это можно было назвать призванием. Не талантом, позволяющим порхая исполнять то, что у других требует тысяч часов напряженного труда, а призванием, данным ему Всевышним во искупление грехов.

Не за субботы, проведенные вместо синагоги в жаре кузнечного цеха, не за съеденную под водку свинину, не за то, что он, внук раввина, не знал целиком ни одной молитвы на языке предков.

Давид был убежден, что Богу нет до этого дела, и эта убежденность, более похожая на веру, возникла у него в последние годы, когда жизнь покатилась к концу и одиночество оставило ему массу времени на раздумья. О чем, кроме как о прожитых годах, можно думать во тьме длинных, как лето в детстве, зимних ночей? Если Всевышний есть и потребует полный отчет, то вряд ли его будет волновать, что и кто ел, и сколько раз в день молился. А вот то, как кто жил, будет волновать наверняка.

– Тартаковский Михаил!

– Здесь.

– Тартаковская Алена!

– Здесь.

– Тартаковский Ефим!

Титаренко выдержал паузу и посмотрел грозно, государевым взглядом, на стоящую перед ним толпу людей.

– Тартаковский Ефим! Где Тартаковский? Где этот старый хрен! За каждого, кто не явится, мы расстреляем десятерых!

– Бога побойся! – раздался голос из толпы. – Фиму еще весной схоронили.

Стоящий в стороне бургомистр, брюшко которого мышиного цвета мундир облегал туго, как лайковая перчатка, откровенно скучал.