Сорок дней, сорок ночей (Повесть) - Никаноркин Анатолий Игнатьевич. Страница 20

Оглянешься — в глазах рябит от бесконечного людского потока: за нами детдомовцы, студенты техникума, мартеновцы, прокатчики, сталевары. С лампочками в руках шахтеры идут, среди них — Никита Изотов, прославленный на всю страну.

«Учиться так, как рубит уголь Изотов!» — качается плакат над нами.

Площадь. Памятник Ленину. Невысокий из бетона пьедестал, и Ленин, небольшой, похожий на знакомого мастера-доменщика, держит в руках помятую кепку и улыбается. Лицо у него, как у металлурга, красноватое от руды.

Дирижер круто поворачивается. Брови на лоб полезли, взмахивает трубой. И мы, впиваясь губами в мундштуки, вдуваем весь жар своей юности в звонкоголосую медь:

Кипит, ломая скалы, ударный труд,
Прорвался с песней алой ударный труд…

Возвращаемся в водохранилище. Нас ожидают майор Чайка с батальонной медсестрой Женей.

У Чайки на плечи накинут ватник, правый рукав гимнастерки болтается пустой.

— Не хотел идти… Экземпляр, — жалуется симпатичная, с косицами Женя. — Насилу привела. Рука-то ведь пухнет.

— Не шуми, Женька, — сводит извилистые брови Чайка. — Пугает, а мы уже пуганые. Медицину слушать, так и воевать некогда.

— А все-таки пошел…

— Если бы не Батя — ищи-cвищи…

Рану обрабатываем под местной анестезией; терпит, лоб мокрый, шея мокрая. Закончили — укоряет:

— Хоть бы, черти, перед этим спирту дали… Ковыряли, как сапожники…

— Расскажи лучше, как в окружение попал?

— Зубы не заговаривай, доктор. Спиртику и сейчас можно… А попал обыкновенно. Как выбили нас с первой линии — немцы сразу стали отрезать. А там степь голая. Попробовал взять фрица на «полундру» — не получилось… Троих ребят потерял. Пришлось занять оборону подвижную: двое отдыхают, а трое бегают по траншее и стреляют. Потом меняются, чтобы без перерыва огонь…

Чайка морщится — просыпается боль. Спрашивает:

— Закурить можно?

— В перевязочную выйди…

Вдруг начинает ругаться:

— Я им, паразитам, одного не прощу. Хотели живьем нас взять, гады, навозом забросали… Ну, гранатами бы, куда ни шло. А то навозом. Когда прорвались, я к Бате… Обнял меня, а потом говорит: «Иди к морю, вымойся — дух от тебя…»

Не успел Чайка выйти в перевязочную, зовет Женя.

— Удержите этого ненормального — хочет в батальон.

Объясняю Чайке, что может быть послеоперационное кровотечение, и тогда снова придется возвращаться в медсанбат — лучше уж здесь отдохнуть, да и обстрел видишь какой…

Чайка бурчит:

— Праздник без ребят — какой праздник?

Пока раненых нет, занимаемся разными делами. Савелий наклеивает на бутылочки этикетки, расфасовывает порошки. Ксеня проверяет кровоостанавливающие зажимы, готовит марлевые тампоны-шарики. Копылова дописывает в операционный журнал. А я в перевязочной, примостившись на ящике у входа, точу скальпели на бруске. Напротив, прижавшись к стенке, сидит Женя, возле нее, опираясь на здоровый локоть, полулежит Чайка. Густая спутанная шевелюра лезет ему в глаза. Женя трогательно поправляет его волосы. От близких разрывов в водохранилище сильный резонанс. Звенит и пульсирует в ушах.

— Крыша у вас ненадежная, — замечает Чайка. — Снаряд семидесятипяти пробьет.

Прилетают самолеты. Наши. Много. Хорошо бомбят и прочесывают пулеметами передний край врага. Сбрасывают парашюты. Кое-что достается и нашему медсанбату: галеты, сухофрукты. Обстрел немцы прекращают. В перевязочную заглядывает ординарец Бати Алексашкин.

— Чувелы здесь нет?

— Нет.

— А Раечку можно?

— Ты что, любовь пришел крутить, капельдудкин? Раечку захотел, — хихикает Савелий.

— Какая там любовь? Дело есть…

Раечка была в кузне. Алексашкин выходит с ней в траншею и с таинственным видом начинает что-то нашептывать. Ну, что ж — дела так дела… Не допытываемся. Хотя он сам не вытерпел и, уходя, сказал:

— Вечером приду… Новости будут с музыкой…

Действительно, вечером Алексашкин снова появляется у нас в сопровождении добродушного, с подбритыми бровями старшины и рыженького моряка. Какие они фасонистые, надушены! У старшины — аккордеон трофейный, перламутром отделанный. Морячок с гитарой — на грифе бант.

Алексашкин вытаскивает из кармана губную немецкую гармошку, пиликает.

— Это ты здорово придумал с оркестром! — потирает руки Колька.

— Нет, это Батина придумка, — говорит Алексашкин. — Он у нас знаешь какой заядлый насчет самодеятельности… В сорок первом его прислали к нам комиссаром в станицу Пролетарскую… Там в клубе — полный набор духовых инструментов… Блеск! А играть некому… Батя сразу купил — семь тысяч отвалил… Ревизия нагрянула — с Бати гроши хотели удержать. Так он на документе написал: «Выплачу после войны».

— Давай с нами садись. Сейчас Басс спирт принесет, — предлагает Конохов.

— После концерта…

Тут подошли Раечка и Чувела. Вот оно что! Значит, у них по программе. Мы просим Дронова, чтобы испек картошки, и всей капеллой направляемся к раненым…

Получилось здорово. Оркестр хоть и небольшой, но играли с душой. И сценки придумали. Рыженький морячок представлял немецкого доктора, а Алексашкин — больного фрица.

— На что жалуешься, фриц?

— Лихорадит, господин доктор. Бросает то в жар, то в холод.

— Когда это бывает?

— Когда морская пехота наступает…

Раненые довольны — перед этим еще обед сытный, вино. Хлопали артистам, смеялись, стучали костылями о стенки подвала. А когда Раечка запела: «Прощай, любимый город», — раненые подхватили. Даже санитар Ахад, молчаливый, заросший чертяка, застыл в дверях, улыбаясь, шевелил губами.

— Что, Ахад, нравится?

— Якши песня… Якши…

С музыкантами обошли все отделения и вернулись в сарай. Дронов сидел у костра — обломанным штыком ворошил почерневшие обуглившиеся картофелины.

— Готова! — вытащил картошку из золы. Подул. Переломил пополам: — Рассыпчатая…

Ветер выл, хлобыстал плащ-палаткой, прикрывавшей вход. Хлестал, барабанил дождь. Трещали колья в костре. Ярко-игроватыми языками вспыхивал бурьян-колючка. Дымило, но было тепло. Мы разлили спирт по кружкам и выпили за праздник и победу. В голове закружилось, затуманилось. Я подумал, что недавно, утром с грустью вспоминал о предвоенных праздниках, жалел, что они такие неповторимые, как и моя юность. А сейчас мне думается, я ошибался. Разве можно что-либо сравнить с великой дружбой, рожденной в беде, под огнем? Что может быть выше товарищества, братства у походного костра в холодную, беспросветную ночь! Хочется говорить друзьям только слова любви. Я обнимаю за плечи Кольку, и Конохова, и Сашку Басса… Старшина, прижав широкий подбородок к планке аккордеона, выводит вальс.

— Ромку бы сюда, а? — говорит Колька.

— Могло быть хуже, — смеюсь я.

— Нет, все-таки здорово, что мы здесь, — говорит Конохов.

— Лучше, если бы мы отсюда скорей смотались, — подгребая головешки к костру, вставляет Дронов. — Беспокойства много…

Тоже правильно, старина… Тебе бы, вообще, сейчас хорошо сидеть дома и слушать, как твой внук, ты его называешь Пушкиным, на баяне играет… Эх, война, война…

ГЛАВА X

Дронов сидит на бревне у сарая и перочинным ножиком старательно строгает какую-то деревяшку. У его ног на песке лежат вырезанные из фанеры ручки, туловище игрушечного человечка. Тут же тонкая проволока, шило.

— Тебе что, делать нечего?

— А я девчушке… Потешку… Сальто-морталь…

— Внуку, что ли?

Он морщит нос и смотрит на меня хитровато-добрым взглядом.

— Здесь в поселке бабка живет, осталась… При ей дочка и, значит, внучка-девочка.

— Чего же ты раньше молчал?

— А я сам учерась на них набрел… Забились в подвал… Полез за буряками, кукурузой… Ну и наткнулся…

— Как же они в таком пекле уцелели?

Старик, продолжая примерять, складывать, соединять проволочками человечка, рассказывает: бабка — калека, нога «кульгавая», у ее дочери Александры муж был моряком, погиб в Одессе. А внучка — Феня тоже калеченая: когда Александра была на сносях, поехала в Баку мужа проведать, и случись — упала со сходней, ударилась животом. Вот девочка и родилась «сухоногенькая».