Калеб Уильямс - Годвин Уильям. Страница 55
Ближайшим нашим соседом, когда я жил в доме моего отца, был плотник. Едва оторвавшись от чтения, о котором я говорил, я спешил к нему еще раз посмотреть на его инструменты и узнать, что можно ими делать и как их употреблять. Этот плотник был человек большого и изобретательного ума. А так как его дарования находили применение только в пределах его ремесла, то он был весьма изобретательным и рассуждал о своем мастерстве очень основательно. Поэтому общение с ним занимало меня; он давал толчок моим мыслям, и мне даже случалось совершенствовать те советы, которые он мне давал. Беседовать с ним для меня было особенно приятно. Сначала я иногда работал с ним для забавы, а затем помогал ему время от времени как подручный. Я был крепкого сложения и благодаря приобретенному таким образом опыту присоединил к обладанию силой умение применять ее надлежащим образом по своему желанию.
Существует странное, но нередко наблюдающееся свойство человеческого ума, – что именно те знания, в которых мы больше всего нуждаемся в трудную минуту и которые мы, может быть, успели накопить предшествующими трудами, не возникают в памяти в то время, когда ими следовало бы воспользоваться. Так и мой ум со времени заточения совершил уже два круга совершенно различных мыслей, прежде чем ему представилось средство к освобождению. Мои способности в первом круге были подавлены и поднялись до предельного энтузиазма во втором; но в то же время в обоих случаях я считал несомненным, что должен безмолвно покориться всему, что ни вздумают со мной сделать мои притеснители.
Пока ум мой пребывал в нерешительности, – прошло немногим больше месяца с начала моего заключения, – начались заседания суда, происходившие в этом городе два раза в год. В эту сессию дело мое не было назначено, а обречено было на то, чтобы пролежать еще шесть месяцев. Так же поступили бы с ним и в том случае, если бы у меня были такие же твердые основания ждать оправдания, как теперь – осуждения. Если бы я был задержан по причинам самым незначительным из всех, какие только судья мог признать достаточными для предания суду беззащитного нищего, и тогда мне пришлось бы ждать примерно двести семнадцать дней, прежде чем выяснилась бы моя невиновность. Вот как несовершенно действие хваленых законов в стране, где законодатели заседают по четыре-шесть месяцев в году! Мне так и не удалось узнать, был ли я обязан этим затягиванием дела вмешательству моего преследователя или оно вытекало из обычного порядка отправления правосудия, который слишком торжествен и полон достоинства, чтобы сообразоваться с правами или нуждами ничтожной личности.
Это было не единственное происшествие из случившихся со мной во время моего заточения, которому я не мог найти удовлетворительного объяснения. Приблизительно в то же самое время отношение ко мне смотрителя начало изменяться. Однажды утром он вызвал меня в ту часть здания, которая была отведена лично для него. Слегка запинаясь, он выразил сожаление, что у меня так мало удобств, и спросил, не хочу ли я поместиться в отдельной комнате у него в семье? Я был поражен этим неожиданным вопросом и пожелал узнать, не побудил ли его кто-нибудь сделать мне такое предложение. Он ответил, что нет. Но теперь, когда сессия суда закончилась, на его попечении осталось меньше преступников, и у него больше времени, чтобы присмотреться к ним. Он считает, что я неплохой молодой человек, и дружески расположен ко мне. Я не сводил глаз с его лица, пока он говорил, и не мог подметить в нем ни малейшего признака доброты; мне показалось, что он играет не свойственную ему роль и что это сообщает ему некоторую неловкость. Однако он продолжал в том же духе и предложил мне без стеснений столоваться у него. Если я соглашусь, говорил он, это не составит для него никакого различия, он и не подумает ничего брать с меня за это; у него, конечно, всегда найдется лишний кусок для одного человека, зато его жене и дочери Пегги будет чрезвычайно приятно послушать разговор ученого человека, каким, насколько он может судить, я являюсь. Может быть, и мне самому их общество не покажется неприятным.
Я стал обдумывать его предложение; я ничуть не сомневался, – хотя смотритель и утверждал противное, – что это предложение проистекало не из некоего непроизвольного побуждения человеколюбия, но что у него, выражаясь языком людей его склада, было достаточно оснований поступать таким образом. Я терялся в догадках, кто мог быть виновником этой снисходительности и внимания. Двумя наиболее подходящими лицами были мистер Фокленд и мистер Форстер. Последнего я знал как человека сурового и неумолимого в отношении тех, кого он считал порочными. Он кичился своей неподатливостью на те мягкие чувства, которые, по его мнению, не достигают другой цели, кроме той, что отклоняют нас от нашего долга. Мистер Фокленд, напротив, был человек самой тонкой чувствительности; из нее проистекали его радости и огорчения, добродетели и пороки. Хотя бы он был самым злейшим врагом, во власти которого я только мог очутиться, и хотя чувство человеколюбия отнюдь не могло бы изменить или подчинить себе направление его мыслей, я все-таки убеждал себя, что скорее он, чем его родственник, способен был мысленно посетить мою темницу и почувствовать себя обязанным облегчить мои страдания.
Эти догадки ни в коем случае не могли пролить бальзам на мою душу. Мысли мои были полны гнева против моего преследователя. Мог ли я думать с кротостью о человеке, который ставил ни во что мое доброе имя и мою жизнь, когда дело шло об удовлетворении его господствующей страсти? Я видел, как он уничтожил первое и подвергал опасности вторую с таким спокойствием и хладнокровием, что я не мог думать об этом без ужаса. Я не знал, каковы его намерения в отношении меня. Я не знал, обременяет ли он себя хотя бы пустым желанием сохранить в живых человека, чьи надежды на будущее он так безжалостно омрачил. До сих пор я хранил молчание о главном основании нашей вражды. Но я отнюдь не был уверен, что соглашусь уйти из жизни молча, жертвой злобы и коварства этого человека. Во всяком случае, я чувствовал, что сердце мое истекает кровью при мысли о его несправедливости и что вся душа моя отвергает его жалкие милости, оказываемые в то самое время, как он превращает меня в прах своей безжалостной местью.
Мой ответ тюремщику был вызван этими мыслями. И мне доставило тайную радость выразить их во всей их горечи. Я взглянул на него с саркастической улыбкой и сказал, что радуюсь, видя его вдруг таким человеколюбивым, но что я имею некоторое представление о человеколюбии тюремщиков и догадываюсь об обстоятельствах, вызвавших эту перемену. Но он может сказать тому, кто его подослал, что заботы напрасны: я не стану принимать никаких милостей от человека, который накинул мне петлю на шею, и у меня хватит мужества вынести худшее – как теперь, так и впредь. Тюремщик взглянул на меня с удивлением и, повернувшись на каблуках, воскликнул:
– Отлично, петушок! Вижу, наука пошла тебе впрок. Ты решил не помирать на навозной куче. Но это еще впереди, приятель. Лучше бы тебе приберечь хоть половину своей храбрости, пока она тебе не понадобится.
Судебная сессия, прошедшая для меня безрезультатно, произвела большие перемены среди моих товарищей по заключению. Я прожил в тюрьме достаточно долго, чтобы оказаться свидетелем общей смены ее обитателей. Один из взломщиков (соперничавший с герцогом Бедфордским) и фальшивомонетчик были повешены. Двое других были приговорены к ссылке. Остальные – оправданы. Высылаемые оставались с нами; и хотя тюрьма таким образом освободилась от девяти обитателей, к заседанию суда в следующем полугодии преступников было всего на три человека меньше, чем я застал здесь при своем поступлении сюда.
Солдат, историю которого я рассказал, умер вечером в тот самый день, когда прибыли судьи, от болезни, явившейся следствием его заточения. Таково было правосудие, являвшееся следствием законов этой страны, по отношению к тому, кто из всех людей, каких я знал, был, может быть, самым добрым и самым сердечным, самым обаятельным и простым в обхождении, самым незапятнанным в жизни. Имя его было Брайтуэл. Если бы мое перо было в силах увековечить его имя, окружив его неувядаемой славой, я не мог бы найти задачу, более близкую моему сердцу. Суждения его были проникновенны и мужественны, без всякой примеси слабости, без малейшего признака ограниченности или робости, и в то же время в его обращении было столько неподдельной искренности, что даже поверхностный наблюдатель подумал бы, что этот человек, наверное, стал жертвой мошенничества. У меня много оснований вспоминать его с любовью! Он был самым пылким, – я чуть не сказал последним, – из моих друзей. Но в этом отношении я не оставался у него в долгу. В самом деле, – да позволено мне будет это сказать, – у нас было большое сходство в характерах, если не считать того, что я не мог сравняться с ним в оригинальности и самостоятельности умственного развития и в благопристойности и незапятнанной чистоте поведения, вряд ли кем в мире превзойденных. Он с интересом выслушал мою историю с теми подробностями, которые я нашел уместным ему рассказать. Он с искренним беспристрастием обсудил ее. И если сначала у него оставались какие-либо сомнения, то скоро частые наблюдения надо мной в минуты моей наибольшей беспечности внушили ему полное доверие ко мне и убедили в моей невиновности.