Наполеонов обоз. Книга 2. Белые лошади - Рубина Дина Ильинична. Страница 7
Он заорал:
– Пошла в жопу со своей подростковой психологией!
У него уже сломался голос. Высокий мальчишеский говорок вдруг обернулся чуть ли не басом, что совершенно сбивало с толку Светлану, не видевшую брата и маму два года. Перед ней стоял её братик, мелочь пузатая, вымахавший в крепкого мускулистого парня, и басом орал немыслимые грубости.
– Что-о?! – выдохнула она, а мама повернула от окна заплаканное лицо к своим таким разным детям и засмеялась.
После отъезда Светланы они стали переставлять мебель. Мама активизировалась, во всяком случае, перестала плакать. Командовала, решала – как лучше, потом передумывала, и они всё переставляли заново, и снова Стах безропотно наваливался, тащил, отдувался, двигал «ещё маленько влево».
Так, книжный шкаф двигали от стены к стене раза три – всё было не так, всё не то, пока тот не встал как прежде. Но когда, дребезжа стёклами, он в третий раз плыл по привычному маршруту, из-за съехавшего вбок стекла одной из полок вывалился тот самый живописный альбомище, вновь – это даже смешно! – ударив Стаха по ноге и вновь – опять смешно! – открывшись на той самой ослепительной голой девушке. Стах опустил глаза и мысленно ахнул: это же Дылда спала, закинув локоть за голову. Впрочем, нет, не совсем… только первое впечатление, зато бьющее наповал!
Он молча поставил альбом на место. Но когда мамы не было дома, доставал его, листал и сопоставлял. На каждой картине, у каждой женщины какая-нибудь деталь: поворот шеи, каскад красноватых волос, вскинутая обнажённая рука – казались ему точь-в-точь… и нравились больше остальных. Так что, мысленно создавая обнажённую Дылду, он словно бы составлял её из какого-то гибкого и сладостного конструктора, который, в конечном счёте, не имел никакого отношения к ней – живой, очень подвижной, смешливой и цельной. Зато, умозрительно писанная маслом, она принадлежала только ему.
Он уже знал эти имена: Веласкес, Джорджоне, Рафаэль, Боттичелли и Тициан. Каждый из них был представлен в альбоме той или иной картиной, где сидели, полулежали, стояли, выходили из воды и даже летали обнажённые женщины.
Как ни странно, впервые эти имена – как и многое другое в его жизни – возникли на уроках Веры Самойловны. Она ими разговаривала.
Склоняла, приделывала окончания, суффиксы… – в общем, поступала с ними свободней некуда.
– Вот тут у тебя слишком открытый звук, – говорила. – Ну-ка, приглуши, позолоти его, погрузи немного в тень, знаешь, сделай слегка таким… тицианистым.
Или кричала:
– Стоп, стоп! Что ты растянул глистой это «фа»? Да и всю фразу. Оживись, взбодрись и внутренне… ну, я не знаю! – усмехнись и прошмыгни так стаккаттисто: «Джор!джо!не!»
– Ну и вообще, – сказал Цагар, забрасывая донку, – много разных гениев цыгане породили на свет. Театр «Ромэн», Николай Сличенко… Эрденко, – слыхал, как она поёт? – охренеть! Бузылёвы те же… няня Пушкина – она ведь цыганкой была, потому и песни ему всё детство пела, а он потом припомнил их и написал: «Цыганы шумною толпой…»
Припекало… В садке густым тёмным серебром вскипала рыба. Солнце пробивало стволы могучих сосен. На васильковом небе томилась молочная пенка, удивлённо и нежно отражаясь в зеркале Кщары.
Стах уже страшно скучал, уже томился – и этой рыбалкой, и новым долговязым дружком, и даже таинственной и слегка пугающей красотой этого озера.
«Сматываем?» – спрашивал время от времени якобы небрежно, а Цагар в пылу удачной ловли кипятился и рявкал:
– Куда так рано! Посидим ещё, доедем засветло. И Стах раздражённо думал, что уже не успеет сегодня оказаться на улице Киселёва, промчаться мимо дачи Сенькова с её полуразрушенной флорентийской галереей, взбежать на знакомое крыльцо, гадая – кто откроет на его звонок: сама Дылда, её сестра Анна или брат Богдан, мама Татьяна или отец, которого все дети, да и жена, ласково, но как-то несерьёзно звали: «папка».
Глава 2
Ангел мой, Петруша
Папка говорил: «Первая жена от Бога, вторая от чёрта, третья – от людей».
Ну, ему виднее, ибо он самолично прошёл все эти круги, с тремя-то жёнами…
Но и до того ему выпало покарабкаться из тёмного мешка – на свет, к нормальной семье и нормальной жизни. Потому как мать его, Ефросинья Николаевна, выйдя замуж в зажиточную семью – на свою мельницу и свою крупорушку, да на землю, да на вдоволь скота… – пошла рожать мужу каждый год как подорванная. Но дети отчего-то мёрли. Позже она рассказывала Татьяне, Надюшкиной маме (своей третьей окончательной невестке), что в те времена смерть младенца была явлением обыденным. Умирали почему-то, когда цвёл горох.
– По весне эпидемий больше, – замечала умная невестка, представляя себе этак свою Надюш-ку и вздрагивая от мимолётной картины: крошечный нежный младенец, угасающий на твоих руках.
– Да и не очень горевали, – вздыхала бабушка. – Свёкор говорил: «Не плачь, Фрося, ещё родишь…»
А вот папка, четвёртый по счёту, – тот не умер. Пережил и весну, и лето. Верно, значит, назвали его Петром – будешь, мол, камнем. (Не угадали: живучим оказался, это да. А каменным его сердце так и не стало. К детям всегда обращался: «Детки мои, ангелочки мои…»)
В ноябре их раскулачили – как оно в то время водилось: всё отобрали, из дому выгнали, разрешили взять в дорогу немного одежды и тулуп. Ещё семейную икону-заступницу Фрося вымолила взять, Казанской Божьей Матери: большую, на морёной доске писанную.
(Она потом всюду за ними следовала, родненькая берегиня, а сейчас в доме, уже в Вязниках, висит. Папка только очистил её, согласно реставрационному канону и собственному методу: перво-наперво луковым соком протёр. Пока работал, трижды подзывал Надюшку: обнимет её локтем за шею – руки-то в масле да в скипидаре, – привалит к себе и тихо так кивнёт на доску: «Смотри на неё; смотри на лик, доча: не насмотришься…»)
Из дому, значит, их всех выгнали, посадили на телеги, повезли на станцию. Потом доо-о-олго в грузовых вагонах куда-то везли, на станциях наружу не выпускали, да и куда – в стужу-то? Очень холодно было, и есть так хотелось – ужас!
А папка всё не умирал… Баба Фрося его грудью кормила и заворачивала во что придётся. Плакала всё время, не верила, что довезёт. И что там их ждёт! Ну, приехали: соляной рудник под городом Соль-Илецк, Оренбургская область. Семей пятнадцать спецпереселенцев набилось в заброшенный барак с прохудившейся крышей. И мужики мгновенно – топоры в руки – крышу починили-подлатали, печь продули. Тряпицами отделили в бараке место каждой семье, сколотили топчаны и лавки, стали жить – а куда денешься. И папка опять не умер!
Жизнь, конечно, ужасной была. Работа для мужчин одна: соляной рудник. Баба Фрося ещё рожала, но дети все умирали. А папка опять – нет! Рахитом болел, облысел, ноги кривые стали, но – не умер! Пётр! Камень – в основании… «Детки мои, ангелочки мои…»
Когда через семь лет дед умер прямо в шахте, бабушке Фросе начальство позволило вернуться в родное село, в Пировы Городища. Она и приехала к своему брату, а больше некуда было. Тот сестру с племянником принял, и, по сути, он-то папку и вырастил – дядя Иван, хороший человек. Зашибал, правда, как оно водится в деревнях, но тут уж сказать нечего.
А рос папка, понятное дело, сыном врага народа.
К старости, когда уже сильно болел, рассказывал про своё детство Надежде – младшей, любимой дочери – и плакал. Он вообще сентиментальным, мягким был – папка, особенно когда выпивал. Вспоминал, как на Новый год в школе подарка ему не дали. Тощий подарок был: пара карамелек, фунтик сахару, завернутый в газету. А и того не дали: сын врага народа!
В школе он проучился три класса и пошёл работать в колхоз, куда пошлют. Всю жизнь был до оторопи неграмотным. Руки золотые, всякие лаки-разбавители-краски-кисти знал, как отче наш, но вместо «счёт» писал СЫЧИЁТ. (Надежда потом помогала ему разные бумаги на работе в музее оформлять.) И вслух читал – медленно, чуть не по слогам. Но читать очень любил! И требовал, чтобы дети прилежно учились. Любимая присказка: «Учись, учись, мой сын! О, как сладок плод ученья!» Кто сказал?» И дети дружно должны были ответить: «Борис Годунов!»