На поле овсянниковском (Повести. Рассказы) - Кондратьев Вячеслав Леонидович. Страница 6
Комиссар батальона — или как теперь — замполит тоже объезжает колонну на жирной гнедой кобыле, тоже в белом, перетянутом ремнями полушубке. Иногда останавливается, слезает с лошади и идет пешком, беседуя с бойцами. Он тоже ладен, высок. Голоса никогда ни на кого не поднимает, не чета комбату — тот покричать любит.
Командиры, в общем, ничего. «Каковы будут на изломе?» — думает комроты Кравцов, повидавший на своем армейском веку всяких начальников.
Любая война начинается с дороги. Сперва с железной, по которой катят в теплушках по восьми человек на каждых нарах, с печкой в середине, раскаливаемой докрасна и брызжущей огненными искрами, которые мечутся по всему эшелону, демаскируя его ночью. С короткими остановками, с негустой кормежкой, выдаваемой почему-то всегда ночью, когда она совсем не в радость, когда с еще не продранными глазами достаешь ложку и хлебаешь без вкуса полутеплую жидню.
С дороги, на которой навстречу тянутся эшелоны с ранеными, с дороги, на которой их провожают печальными, а порой и заплаканными глазами женщины-солдатки, безнадежно помахивают руками, а некоторые и осеняют крестом; с дороги, на которой валяются искореженные вагоны, скрученные взрывом рельсы, и представить страшно, что же делается с людьми, с их живыми телами при такой вот силище разрыва; с дороги, на которой с тоской и ненавистью смотришь на ясное небо, потому как оно для тебя зло, потому как при таком-то безоблачном небе и жди самолетов. Но кончается эта железная дорога, и уже жалеешь о ней, потому что было тебе тепло, потому что не топал ты ногами, лежал лежмя на нарах, покуривая, и война была от тебя еще ох как далеко.
И начинается дорога другая, где на плечах все твое нехитрое хозяйство, все твое довольно весомое оружие, дорога, по которой переть тебе пехом, спотыкаясь и скользя на обледенелом просторе, дорога, на которой и покурить-то как следует невозможно, а только таясь, в рукав, а потому и без вкуса… Дорога, где ни одного приветного огонька, ни одной живой деревеньки, ни одного какого жителя не встречается. Только торчат закопченные трубы да черные деревья с костлявыми, обожженными ветвями на тех местах по большаку, где были деревни… Дорога, на которой угрозно бухает где-то впереди фронт, раскатывается глухой гул недалеких боев и зловеще краснеет небо у горизонта.
Но и этой дороге, как и всякой дороге на земле, приходит конец. Третью ночь тяжело бредет батальон. Подламываются уже ноги, в головах туман от неспаных ночей, в теле тошнотная слабость от недохвата еды, но люди идут и идут, подстегиваемые жесткими командами охрипших командиров:
— Командиры взводов! Подтянуть людей! — а те в свою очередь:
— Командиры отделений! Подтянуть людей! — ну, а отделенные уже бойцам:
— Не отставать, мать вашу…
— Подтянуться!
— Эй, кто там остановился! Не отставать! Вперед!
— Кто вздумал оправляться? Отставить! Донести до привала.
А у людей уже красные круги в глазах, бредут, натыкаясь друг на друга, и одно только желание неимоверное — броситься на снег и лежать, лежать…
Лежать гораздо дольше очередного походного привала, лежать ночь… день… еще ночь.
Но ждет их ненасытный, гремящий, попыхивающий зарницами фронт, и они идут, идут, идут… И вьется Селижаровский тракт на Ржев вдоль Волги, за которой и грохочет война. Вот почему уже в первую ночь неожиданно вспыхнула справа передовая, вот почему хрипит она всю дорогу, напоминая о себе все время.
Лесок, в который заходит батальон на рассвете, — заселен. Голубовато вьются дымки из землянок, ржут где-то поблизости лошади, пахнет кухней… Эх, забраться бы в какую из землянок, хоть минутно побыть в тепле, перемотать портянки, искурить цигарку… Но нет команды на отдых, и проходят они мимо, дошагивать последние километры.
Наконец привал… Команда — костров не разжигать! Поначалу это не трогает — черт с ними, с кострами! Главное, завалиться в снег и лежать. Так люди и делают — вся обочина устлана телами. Но вот когда разгоряченное ходьбой тело начинает застывать, когда холод начинает забираться под одежду и колюче покалывать спину— тут понимают они жестокость команды. И как ни трудно подняться — приходится. Стоят люди, подшагивают на месте, бьют друг друга по спинам, хлопают рукавицами, и одна надёжа на кухню: может, потеплее малость станет, как похлебают они горячего.
Все уже знают — последний это отдых в тылу. Завтра примет их неведомая, таинственная передовая и… грянет бой. Первый бой! Знают, но безразличествуют — слишком намучены, не до мыслей каких, не до загадок на будущее… Спать, спать, спать…
Опять однополчане по кадровой — Лапшин, Коншин, Чураков и Пахомов — вместе. Опять запах «Золотого руна» из трубки Ильи навевает воспоминания о Москве, о доме, опять они жмутся друг к другу.
— А-а-а-д-р-е-с мой не забыл? — спрашивает Лапшин у Коншина.
— Конечно, нет.
— 3-з-н-наешь, в случае чего… надо писать им сразу. Для них неизвестность хуже всего. — Это о матерях. О матерях, которые теперь в постоянном непокое будут ждать самого главного — коротких строчек с одним лишь известием: я пока жив.
Они обменялись адресами, и это, казалось бы, обычное дело сейчас приобретает совсем другой, чем в мирное время, смысл — ведь кому-то из них придется писать о смерти другого. Только кому и о ком — неведомо пока никому!..
— Ребятки, — начинает, заикаясь, Илья, — вот какое дело… В штаб меня берут. Честное слово — не просил никого.
— Ну и здорово, — говорит Чураков. — Кем?
— Наверное, переводчиком.
— Поздравляю, Илья, — как-то вяло произносит Коншин.
— Чего поздравлять? Я же не хотел… Я не знаю, откуда они узнали о немецкой школе…
— Ладно, ладно. Ты чего, словно извиняешься. Взяли — и хорошо. Война долгая, успеешь еще навоеваться, — ободряет Чураков.
— Радуйся, Илья, — хлопает его по плечу Коншин.
Но что-то встало между ними. Нет, не завидуют они Лапшину, даже рады за него, но — разделились их судьбы, и какой-то холодок отчуждения непроизвольно прошелся, и Илья почувствовал это острее других.
Раздается сигнал к сбору.
— Вот гадство, отдохнуть не дают, — бросает в сердцах Пахомов. — И костров не жги. Так продрожим весь день не спавши, а завтра…
И обжигает это всех — завтра! Завтра! В котором — бой! Это реально! Это неотвратимо! Это будет!
Словно ледяной ком прокатывается внутри, но вскоре тает, отходит, оттесненный тяжелой, непроходимой усталостью, при которой все трын-трава.
Медленно подходят они к месту сбора, на небольшую поляну, окруженную молодыми сосенками, и тишина зимнего леса заставляет их на миг забыть о войне, о том, что сейчас получат они последнее напутствие перед боем… На поляне только командиры, вплоть до отделенных. Стоят полукругом, без строя. В середине ослепительно выбритый комбат, уверенным, хорошо поставленным голосом говорит о том, что завтра они будут в бою и во что бы то ни стало должны освободить занятые фашистами деревни, что опыт войны показывает — неудачи некоторых наступлений объясняются тем, что бойцы ведут недостаточно сильный огонь в ходе боя и тем дают врагу возможность прицельно стрелять…
— В наступлении — стрелять и стрелять! — повторяет несколько раз комбат. — Разъяснить это бойцам и требовать от них!
Потом говорит он о месте командира в бою. Не впереди, как их учили все время! Место командира там, откуда удобнее управлять. У нас слишком большие потери командного состава. «Вперед, за мной!» — надо отставить.
Вот так новость! На всех тактических занятиях первыми поднимались командиры — «В атаку, за мной!» — и бежали красноармейцы, равняясь на них, упаси бог — отстать.
Вопрос задал Кравцов:
— Товарищ капитан, немного не разумею. Что ж, я должен гнать перед собой роту, а сам сзади?
— Повторяю, — откашливается комбат, — место командира там, откуда удобнее управлять боем. Конечно, в некоторых ситуациях командир может и должен быть впереди. Но только тогда, когда это необходимо. Разве не ясно?