На поле овсянниковском (Повести. Рассказы) - Кондратьев Вячеслав Леонидович. Страница 8

— Хорошо, — вроде удивляется Четин. Не балован он вниманием своего помкомвзвода.

Пшенка хоть и жидковата, но горяча, и они молча хлебают ее, закусывая сыроватым полузамерзшим хлебом.

— Я немного виноват перед вами, лейтенант, — начинает Коншин, но тот машет рукой.

— Ладно, сержант, — вытаскивает легкий табак и предлагает Алексею. — Ты лучше скажи, — вдруг переходит он на «ты», — что делать, если и в бою этот Диков откажется выполнять приказ?

— По уставу, лейтенант, командир может и должен даже силой заставить исполнить приказ. Вплоть до применения оружия.

— Это я знаю, — лейтенант закашливается. Курить он начал только на марше. — Но если и под угрозой оружия… не выполнит, что тогда? Ты сможешь застрелить человека?

— Не знаю…

— А я знаю — не смогу. И что делать?

— Ничего, лейтенант, не беспокойтесь. Я заставлю этого типа делать что положено.

Цигарка у Четина развертывается, табак просыпается.

— Как настроение у взвода?

— «Бывалые» скисли, а кто впервые — те ничего, — отвечает Коншин.

Они долго молчат, потом Четин морщит лоб и, словно отрезая себе пути назад и скрывая волнение, говорит:

— Ты слыхал, что говорил комбат? Но я… я пойду впереди взвода… Ты понял?

— Зачем это?

— Так надо. А ты будешь подтягивать людей сзади. Договорились?

Четин опять неумело начинает свертывать самокрутку, руки у него немного дрожат… Коншин зажигает спичку. Лейтенант затягивается и опять раскашливается. Видит Коншин — нелегко далось Четину такое решение. И сказал-то о нем лишь потому, что боится — вдруг не сможет этого сделать.

— Я прикажу сейчас устроить вам шалашик, — Коншин встает.

— Не стоит…

— Ну, хоть лапнику нарубят… Простудитесь так.

— Ерунда… — чуть улыбается лейтенант.

Идя к взводу, Коншин наталкивается на Илью — взволнованного, даже вроде ошарашенного.

— Т-ы зна-ешь, ка-кое д-д-де-ло? Меня взяли в р-р-р-азведку… Понимаешь, в р-разведку!

— В бригадную?

— Нет, в батальонную.

— Ты ж говорил — переводчиком?

— Буду и переводчиком. «Языков» допрашивать. Это з-з-здорово, Алеша. Интересно, чем сейчас немцы дышат? Это же потрясающий материал.

— «Языка»-то надо сперва добыть, — отрезвляет Илью Коншин.

— Ко-не-чно…

— Ты доволен, что ли?

— Я ж с вами буду, в одном батальоне. Знаешь, как мне неудобно было, что вы там, а я в штабе.

— Ты ж ни черта не умеешь, Илья. Ни стрелять, ни окапываться, ни ползать даже как следует. Какой ты разведчик?

— Нау-чусь, Леша, нау-чусь, — он набивает трубку.

А Коншин вспоминает, как подбиралась бригадная разведка, и улыбается.

— Ты чего? — спрашивает Илья.

— Помнишь, как бригадную разведку набирали? Какие ребята требовались?

— Помню… Я, конечно, в этом смысле, может, и не гожусь, но у меня есть другое… И язык я знаю…

— Что же другое?

— Интеллект.

— Думаешь, пригодится?

— Надеюсь. — После небольшой паузы Лапшин тихо спрашивает: — Леша, что ты чувствуешь?

— А ни черта не чувствую! Хочу жрать, спать и хочу тепла.

— Только-то? Не верю.

— Знаешь, по-моему, все эти описания ночи перед боем, когда герой перебирает свою прошлую жизнь, вспоминает родных, любимую, — мура! Не так это! Ни о чем сейчас не думаю. Выспаться бы… — Коншин широко зевает, может, несколько подчеркнуто.

— Ты-ты-т-ы неискренен, Алексей. Ну, ладно… Желаю…

— Не надо прощаться, — перебивает Коншин. — И вообще, без сантиментов, Илья. Живы будем — не помрем, как говорит Чураков.

Коншин обходит свой взвод… Лежат по двое, по трое, прижавшись друг к другу, небритые, намученные, — дремлют… Всего месяц знает их Коншин, но не чужие они ему. Особенно спаял их этот трехсуточный марш на войну, связал воедино тем, что завтра, и тем, что будет послезавтра, всеми теми днями, которые — кому сколько — доведется пробыть на передовой.

Задолго до темноты батальон уже на ногах… Стоят, приплясывают, хлопают друг друга по заиндевевшим спинам — греются, ожидая команды на построение. Скорей бы трогаться, согреться на ходу, а то совсем закоченели. Был этот последний отдых не в отдых. Без шалашей, без костров разве можно было поспать по-человечески? Только задремлешь малость, как просыпаешься от холода, встаешь, пляшешь на месте, оттираешь замерзшие руки, потом опять валишься в снег на полчасика — и опять забирает холод, опять поднимаешься — так весь день. Уж скорей бы к месту прибыть, там хоть ночью, может, поспать удастся?

Тут-то и раздается странная, непонятная для людей команда — отдать старшинам свои вещевые мешки, в которых все нехитрое солдатское хозяйство — смена белья, полотенце, портянки запасные, мыло, бритва, бумага для писем, обрывки газет на закурку, ножичек, у кого и пара сухариков сэкономленных. Небогатое имущество, но все нужное, для жизни необходимое, а главное, невесомое совсем. Чего начальство удумало? Чтоб немцев сподручней было гнать? Да не мешки оттягивают спины и шеи. Тянут пояс автоматные диски, гранаты, противогаз, запас патронов, каски тоже давят голову, а больше всего очертенели лыжи с палками, которые без дела тащат они всю дорогу.

С нехотью расстаются бойцы со своими вещмешками, не видя смысла, необходимости в этом. Что, мертвые они уже, которым не надо ничего? Кто подогадистей, рассовывают содержимое мешков по карманам, а кто еще поумнее— выбрасывают противогаз и в сумку от него упрятывают все. Остальные — по недомыслию — сдают мешки со всем имуществом.

И не легче стало идти, а труднее, потому как после отдыха свертывают они с большака и сквозь лес по снежной целине топают. Некоторые на лыжи пробуют стать, но крепления на них — хуже быть не может, соскакивают лыжи на каждом шагу, одно мученье, и приходится это дело отставить. Начальство дорогу эту, видать, некрепко знает — останавливается батальон часто и стоит долго, пока они там по карте сверяют… Два раза поворачивают их обратно, все же к середине ночи выходят к большому селу.

Здесь-то и видят они фронтовое небо во всей его красе и жути. Красными пунктирами секут его трассирующие, голубовато вспыхивает горизонт, а где-то слева багрово догорает пожар… Вдалеке раскатами грома бахают «катюши», и долго рокот катится по окрестностям, пока не замирает…

Жадно смотрят ребята на эту иллюминацию — интересно все очень. И думают — поверни их сейчас обратно, назад, в тыл, почувствуют они разочарование… Как же пройти мимо, не испытать, не узнать, что такое война? Да никак это невозможно!

Недолго постояли они в селе, двигают дальше… Вроде и усталость прошла, будто магнитом тянет к себе недалекая передовая. Командирам глотки рвать уже не надо — идут люди и так, не растягиваются, не отстают…

И вот видит Пахомов свою Волгу… Но она ли это? Узенькая, с пробитым минами и снарядами льдом, какая-то жалкая… Но все же чувствует — душат слезы. Нагибается у проруби, берет ладонями обжигающую холодом воду и… пьет. Хочется еще постоять, поглядеть на родимую, но напирает сзади взвод, и шепотливая команда — «Вперед, вперед!» — гонит дальше.

Рядовой Диков опасливо смотрит на реку — то тут, то там чернеют проруби, выбитые не ломом и лопатой, — значит, долетают сюда немецкие снаряды. Вот и дошел он до фронта, ничего придумать не смог. Зловеще темнеет противоположный крутой берег с огромными соснами, а в просветах между ними мечутся вспышки ракет— холодом заходится сердце. Осторожно переходит он реку, обходя полыньи, и вдруг одной ногой проваливается в трещину во льду. Останавливается. Сверкает радостно — вот и выход! Нагибается, будто ботинок зашнуровать, пропускает взвод и, увидев, что сзади никого, — резко, не вынимая ногу из трещины, валится на лед, взвизгивая от боли. Больно! Это хорошо! Значит, перелом! И чувство дикого облегчения заглушает боль, но он стонет, громко стонет, пока не подбегает к нему Коншин:

— Что за фокусы, Диков? Чего лежите?

— Наверное, ногу сломал, командир, — охая и подскуливая, отвечает Диков.