Дорога надежды - Голон Анн. Страница 15

Она была по-прежнему невесомой, распростертой, раздираемой безмерной тоской мучительней любой земной пытки.

— Нет. Слишком рано! Он должен остаться в этом мире.

Она услышала свой крик.

— Тогда я не хочу! Я не могу! Я не могу… бросить его одного.

Свет померк. Тяжесть охватила ее, еще совсем недавно такую невесомую, удушающе навалилась, и пылающая кровь влила в ее вены огонь жестокой лихорадки, заставлявшей ее дрожать и стучать зубами.

Рыцарь Мальтийского ордена в красной тунике погибал, побиваемый камнями.

Мощный удар в самую грудь сразил его, и вот видна уже только одна рука со сжатыми пальцами, торчащая над грудой камней.

Зачем, повернувшись к Анжелике, прокричал он ей перед тем, как стать добычей яростной толпы: «Я тот мужчина, который первый поцеловал вас?»

Все это было лишь безумием, бредом. Горькое разочарование овладело ею.

Итак, она была в Алжире, ей лишь почудилось, что она обрела его, того, кого искала, свою потерянную любовь: Жоффрей, Жоффрей!

Значит, напрасно она так долго шла, напрасно пересекала пустыни и моря. Она оказалась пленницей. Пленницей Османа Ферраджи, черная рука которого сжимала ее руку, в то время как лихорадка пылала в ней расплавленным металлом. Она слышала собственное дыхание, учащенное, прерывистое, со свистом вырывающееся из пересохших губ. Она умирала. «Нет, — повторяла она себе. — Нет. Борись и преодолевай. Это твой долг перед ним. Ибо раз я не нашла его, я не могу… не могу оставить его одного. Я нужна ему, я должна выжить ради него. Ради него, самого сильного и свободного. Он увидел меня.

Я живу в его сердце, он сам сказал мне об этом. Я не могу нанести ему такого удара. Слишком много ударов получил он от других. И все же как бы хотелось уйти туда, где стихает всякая боль. Но нельзя умирать. Надо бежать из гарема…»

«Скоро придет Колен, он устранит Османа Ферраджи. Так оно и случилось. Он поведет меня дорогами свободы, в Сеуту, где господин де Бертей уже ждет меня по приказу короля. Прости меня, Колен, прости».

«Итак, он просчитался. Их будет семь, а не шесть. И ла Вуазен, колдунья, сказала: шесть. Он даже не разобрался в моей судьбе. Пустота. Дуновение.

Стоп, молчок! Это секрет. «Ибо, — шептала мужеподобная женщина, склоняясь над ее изголовьем с прядями волос, торчащими из-под грязноватого чепца… дамочки, верьте мне, не стоит жалеть ни о чем… Дети лишь осложняют жизнь.

Бели их не любишь, они докучают. Если любишь, становишься уязвимой…»

«Колен, Колен, прости меня! Уведи меня с собой. Поспешим! Я не хочу, чтобы он отплыл, думая, что я покидаю его на этом берегу».

«Где же он?»

Несмотря на ее зов, он не появлялся. Странные силуэты, склонившись над ней, старались ее усмирить, парализовать. Она отбивалась, пытаясь выскользнуть и убежать.

Пронзительный детский плач сверлил ей виски, прорываясь сквозь назойливую и изнуряющую суету привидений, плач испуганной девочки, зовущей мать, знакомый плач, — Онорины. Онорины, о которой она забыла, которую покинула, Онорины, которую королевские драгуны вот-вот бросят в огонь или на копья.

Она увидела ее, пытавшуюся вырваться из их рук, с ореолом волос, таких же огненно-рыжих, как у безобразного Монтадура, таких же красных, как жуткие островерхие шлемы королевских драгун. Их длинные концы непристойными языками извивались вокруг их мерзких харь рейтаров, одержимых жестоким и порочным желанием погубить ребенка, выброшенного из окна охваченного пламенем замка.

Из ее уст вырвался нечеловеческий крик — крик агонии.

И в тот же миг воцарилась тишина, и она увидела себя в доме миссис Кранмер.

Она была в Салеме, маленьком американском городе, и хотя название его означало «мир», его жители никогда не ведали покоя.

Она узнавала спальню, и ей было странно видеть ее в таком необычном ракурсе, скорее забавном. Ибо она воспринимала все, как если бы обозревала расположение комнат, находясь на балконе верхнего этажа.

Кровать в нише, сундук, небольшой стол, кресло, зеркало, «квадраты», и все это смещенное, сдвинутое со своих мест водоворотом людей, которые входили, устремлялись куда-то, заламывали руки, затем вдруг выходили, казалось, звали кого-то, кричали. Однако эта нелепая пантомима, воспринимавшаяся через призму умиротворяющей Тишины, не раздражала ее, желавшую постичь смысл происходящего; наконец она заметила, что эта пантомима и повторяющейся закономерностью разыгрывается вокруг двух точек: кровати в глубине алькова, на которой она различала лежащую женщину, и столом, на котором стояло что-то вроде корзины с видневшимися в ней двумя маленькими головками.

Две розы в птичьем гнезде.

Она знала, что некое чувство ответственности притягивало ее к этим бутонам, розовым пятнышкам, зыбким, приникшим друг к другу, таким нежным, таким разумным, таким одиноким, таким далеким.

«Бедные маленькие существа, — думала она, — я не в силах покинуть вас».

И усилием, которое она предприняла, чтобы приблизиться к ним, она разорвала тишину, вторглась в какофонию оглушительного шума и грохота, вспышек молнии и раскатов грома, рассекая темноту, испещренную потоками проливного дождя.

Ее сердце едва не разорвалось от радости. Она увидела его, широко шагнувшего в шквал ветра, разметавшего полы его плаща. Значит, ей это не пригрезилось! Она была уверена, что нашла его, и они вдвоем направляются теперь к Вапассу в ливневых потоках дождя. Она прокричала ему сквозь бурю:

«Я здесь! Я здесь!»

Казалось, он не слышал ее, продолжая путь, и вблизи она увидела его ввалившиеся щеки и изможденное лицо, которое дождь залил слезами. Это была галлюцинация, совершенно бессвязная, поскольку сквозь дождь, стремившийся загасить потрескивающие факелы, скорее дымившие, чем освещавшие, она различила множество людей: индейцев с наброшенными на них накидками, испанцев Жоффрея в блестящих латах и знакомую остроконечную шляпу, болтавшуюся на ремне, перекинутом через плечо, — Шаплея, которого она так ждала. Но кто такой Шаплей?

«Наверно, я больна или грежу». Ей стало не по себе. В слишком густой темноте было что-то ненормальное. Но это не сон, потому что она продолжала все слышать. Она слышала, как дождь барабанил по крыше. Дождь, храп, шепот… Жирная нога, очень белая, с толстой ляжкой, переходившей в круглую коленную чашечку, за которой следовала дородная икра, завершавшаяся короткой, усеченной ступней, елозила рядом с ней в черноте, подобно толстому червяку, бледному и неприличному.

«На сей раз я в аду», — сказала она себе, настолько конвульсивные движения непонятных существ, барахтавшихся в темноте, напомнили ей картины яростных совокуплений демонов с окаянными, которые мать Сент-Юбер из монастыря в Пуатье показывала ей в толстой книге под названием «Божественная комедия» поэта Данте Алигьери; гравюры, иллюстрировавшие круги ада, вызывали кошмарные сновидения у «старших», которых она хотела «предостеречь». С той только разницей, что в этом реальном аду демоны, как и ранее ангелы, говорили по-английски. Ибо, как только завершились неистовством сопения и вздохов судороги и подергивания этой белой ноги, с которой соседствовала явно мужская нога, раздался голос, произнесший по-английски:

— Я пропала! Так же, как и вы, Харри Бойд.

Ад, казалось, свелся к этой единственной испуганной паре, тогда как другие угадываемые ею формы вполне могли бы означать отдыхающих в коровнике коров или овец в овчарне. Анжелика, уставшая от бреда, желая положить конец злополучному абсурду, донимавшему ее этими странными видениями, попыталась привести в действие два века, которые ей надо было просто-напросто поднять, и она вложила все силы в это трудное дело, ибо свинцовые веки ее слиплись, спаялись насмерть. И вот в нее проник свет. Невероятно медленно она открыла глаза, узнала полог над кроватью, вышитых шелковых птиц, неотступно преследовавших ее в страданиях и лихорадке.

Свет сладкий, как мед, в ночнике из тонированного стекла, озарял альков.

Музыкальные ноты… Это дождь, звонко капающий за окном.