Дорогой отцов (Роман) - Лобачев Михаил Викторович. Страница 40
Володя не отозвался. Пойти на откровенность ему мешало чувство свежей боли. Он не мог враз собраться с мыслями, не мог трезво разобраться в своих чувствах и не мог быстро взять себя в руки. Солодков, поняв, что еще не пришло время для откровенной беседы, не стал мешать бойцу грустить, не стал тревожить его досужими вопросами. Он замолчал, делая вид, что ему пора часок вздремнуть, — начал укладываться на сон. И Володя скоро сам заговорил.
— Нехорошее письмо, — признался он и чуточку подвинулся к Солодкову.
— А не насплетничали? — тихо промолвил Александр Григорьевич, радуясь тому, что боец, наконец, сам заговорил.
— Нет, правду написали.
— А ты не спеши с приговором. Обдумай. Это дело не простое. В жизни, Володя, всякое случается. У меня вот тоже в любви передряжка была. А кого она минует. Любовь это такая штука… Была у меня девушка. Ладная, стройная. Долго дружили, а потом все вдруг разладилось. Переметнулась к другому. Другой оказался посмазливей меня. Обидно? Места себе не находил, хоть в прорубь головой. Вот как! Лицом — краля, а душой — грязная яма. Вышла замуж за умного, работящего парня, но и в нем краля разочаровалась, стала прихватывать на стороне. Парень, не долго думая, дал ей ремней и выгнал в три шеи. И улетела кукушка в другой город. А я встретился с другой девушкой. Женился.
Живем хорошо, дружно, и радуюсь, что судьба развела меня с кукушкой. — Глубоко вздохнул. — Я понимаю тебя, Володя. Тебе тяжело, больно. Долго ли дружил?
— Два года.
— Ну и что же она?
— Замуж вышла.
— Ну и стерва. В такое время и так обидеть человека.
Солодков привстал. Посмотрел в темное лицо бойца.
— Да-а, — с укоризной протянул он. — Горе большое. Но ты перетерпи. Мужской гордости наберись. Надо уважать себя. Во всю жизнь, во всякой обстановке уважать. Гордись трудом своим, воинским долгом. Без уважения к себе нет сладости жизни. Понимаешь? Не поддавайся, не изнуряй, не доводи себя до унижения. Ты мужчина. А твоя краля не стоит твоих страданий.
Солодков встал.
— Вы уходите? — встревожился Володя.
— Нет. Сосну часок-другой в твоем окопе.
Роднее родного брата стал Солодков бойцу.
Долго они вели задушевную беседу в темном и душном окопе, вспоминая из недавнего прошлого счастливые часы жизни, радостные дни мирного времени. А в других окопах была своя жизнь.
Когда Кочетов понял, что ему не заснуть, он разбудил дядю Мишу. Тот, протирая глаза, спросил:
— Ай началось? Рано нынче завоеватели поднялись. Без кофею. Торопит Гитлер. Торопит Собашников. А тихо что-то, Степан Федорович. Ай ты нарочно?
— Не могу я заснуть, дядя Миша. Разбередил меня политрук.
— И меня, Степа, просквозил. Как же мне теперь быть? Не успею я оформиться, а оставаться здесь мне больше нельзя — пропадает у меня рука.
— Я тебе давно говорил: уходи в госпиталь.
— Боюсь, Степа, отмахнут мне напрочь руку.
— Сегодня же убирайся отсюда. Ты вот кряхтишь, кряхтишь, да и загнешься. А мне тебя жалко.
— Неужели, Степа, жалко? И мне ты стал ближе некуда. Такого дружка, как ты, у меня в жизни еще не бывало. Ну как я тебя ославлю одного? Эх ты, Степан Федорович.
— Чтобы духу твоего тут не было. Слышишь, дядя Миша?
— А если мне руку оттяпнут?
— Для такой войны твоя рука ноль. — Помолчал. — Пойдешь в тыл, все там увидишь: хаты, волов, гусей. И детей. Какой-нибудь карапуз сидит у хаты с куском хлеба, а возле него виляет хвостом лопоухий щенок, глаз не сводит, а потом цап хлеб и побежал. А карапуз-то заорал. Это тебе картина! А скажи ты мне, дядя Миша, чего ты хочешь? Постой, не торопись. Сначала подумай. Как скажешь, так и сбудется по-твоему.
— Эге, загадал загадку. Я тебе, Степа, из госпиталя напишу. На досуге обдумаю, с товарищами посоветуюсь и тогда напишу.
— Нет, не шути, дядя Миша.
— Какие тут могут быть шутки? Тут не до шуток, когда целой судьбой государства заставляешь ворочать. А то и больше, чем государства. Сейчас скажу. Я знаю, чего мне хочется. Знаю. Мне, Степа, хочется того же, чего и тебе. Да, да.
— Ну, ты не мудри, дядя Миша.
— Я, Степа, хочу тишины. Такой тишины… такой тишины…
— Чтобы в речушке утки ныряли, чтобы твоя Семеновна белье полоскала. Одним словом, понятно.
— Ты не очень того… Моя Семеновна, как ты сам знаешь, колхозный командир. Председательница.
— Хвалю и уважаю твою Настасью Семеновну. Если не приревнуешь, передай ей мой боевой привет.
— Но ты слушай, что я тебе скажу. Мое слово верное, и я от него не отступлюсь. Что такое тишина, а? Вот ты растолкуй мне, а я скажу тебе свое. Тишина, Степа, слово секретное. Оно с первого взгляда легкое, праздничное, а как подумаешь да раскинешь умом, так умнее другого слова нет на свете. Тишина, Степа, не только в утках да в курах с цыплятами. Нет, братец, тишина слово глубокое, политичное. Понял?
— Понять не трудно, дядя Миша, но только после грозы такая тишина наступит. Я хочу грозы, грома, который бы оглушил гитлеровщину. Такой гром будет. Будет, дядя Миша. А уж после тишина.
— К моему заключению пришел.
— В твоей тишине, дядя Миша, тихо-мирно чаю не попьешь. Только гром приведет немцев в чувство. Только буря приведет их к пониманию своих жутких преступлений.
— Не все немцы такие. Капитал там. А народ не весь же…
— И у нас был капитал, а где он? Что капитал может против народа. Стукнет, и нет капитала. Идти нам туда неминучая необходимость. Одним словом, до зарезу нужно. Вот что, дядя Миша, давай собирайся в тыл. Иди потемну. Шагай, пока не началось. Скрывать я твое ранение больше не намерен. А то еще подумают, что ты умышленно задержался.
— Н-но? Неужели, Степа, так могут подумать?
Дядя Миша взял из ниши солдатскую сумку, развязал ее и долго-долго шарил в ней, все что-то искал и не находил. Постоял в раздумье и опять занялся мешком. «Куда же она завалилась?» — недоумевал он, прощупывая свое «богатство». «Нашел. Нашел!» — обрадовался дядя Миша и вынул из сумки небольшую коробочку с бритвой.
— Вот, Степа, это тебе, — подал он сержанту бритву. — Меня там огладят и надушат, а тут… бери, Степа.
Кочетов молча взял бритву и ждал, что еще скажет этот удивительный человек, с доброй душой большого ребенка. А дядя Миша стоял перед своим другом с сумочкой за плечами и тоже молчал. Стоял и не знал, что сказать ему, как выразить другу свои чувства.
— Ну, ты чего еще, — с напускной строгостью проговорил Кочетов, боясь выдать свое волнение.
— Эх, Степа. Эх, друг ты мой…
— Прощай, дядя Миша.
— Прощай, Степа. Прощай, не забывай меня.
Дядя Миша пошагал тихо и неуверенно, словно его кто придерживал или путался в его ногах. Кочетов вылез из траншеи и долго прислушивался к замирающим шагам фронтового друга. Дядя Миша, прежде чем покинуть окопы, зашел проститься к Лебедеву. Григорий, опираясь на сучковатую палку, медленно ходил по землянке, разминая вывихнутую ногу.
— Уходишь, дядя Миша? — спросил Лебедев.
— Приходится, товарищ лейтенант. Может быть, порученьице какое будет?
Лебедев задумался.
— Не сомневайтесь, Григорий Иванович. Исполню в точности.
Лебедев вынул из полевой сумки пухлый пакет. В конверт были вложены личные бумаги. Передавая документы, Лебедев подробно рассказал, как найти на тракторном Ивана Егорыча.
— Если никого не окажется, пакет оставьте у себя. И непременно сберегите его, дядя Миша.
— А что на словах передать?
— Воюем. А как — сам знаешь. Пятками боец больше не сверкает.
На рассвете дядя Миша вошел в Сталинград. Его поразили невиданные разрушения, ему неприятен был запах гари. Из выгоревших каменных построек веял сухой прожаренный воздух.
В городе полуразбитые подвалы превращали в блиндажи, приспосабливали под склады боеприпасов, продовольствия, снаряжения. Тяжелые батареи били уже по врагу из устья Царицы, с берега Волги. Над городом стлался чадный дым. По выгоревшим улицам бродили удрученные горем женщины, старики, дети. Они из сплошных пепелищ выбирали обгоревшую домашнюю утварь. Горький дым гнал слезу из воспаленных глаз. Люди держались мелкими общинами, где огонь и вода были общими, скудные запасы продовольствия шли на общий котел. По вечерам, когда Сталинград заволакивался багрово-красным заревом, жители теснились у небольших очажков, ставили на костры кастрюли, чайники, консервные банки — у кого что было. Был и самовар в подвале Павла Васильевича Дубкова, принадлежавший одинокой бабке. Она с тоски и горя не раз рассказывала (хотя ее об этом никто не просил):