Когда крепости не сдаются - Голубов Сергей Николаевич. Страница 124
— Живет, как жила, — пускай доживает. Не гнать же? На картах раскладывает. Жене разложила Нет, все одно выходит. Ну вот, выходит, хоть сто раз клади карты, никак не оттасуешься…
Он продолжал ходить, а Карбышев — ждать. Ведь не за тем же пришел Котовский. среди ночи, чтобы о старухе рассказывать. Пришел, потому что беспокойство мешает ему спать, и надо этому беспокойству вылиться. Вдруг Котовский остановился перед кроватью Карбышева, неправдоподобно громадный и толстый в переливах ночного мрака.
— Долой парадность и очковтирательство! — воскликнул он, взмахнув кулаками, — пришел спросить вас, товарищ Карбышев, верно ли я поступаю. Никакой парадности, ни малейшей, ни в чем. Все — как есть: люди, ученье, работа. Октябрьская революция поставила перед Красной Армией задачи, такие, что… Для их выполнения нужны, кроме сознательности, еще могучие физические и моральные силы, железная воля и стальные нервы. И вот, пожалуйста, смотрите: люди на марше, люди в манеже, люди в мастерских, люди…
Он ухватил руку Карбышева, как делал это обыкновенно, здороваясь и прощаясь, — крепко-накрепко сжал, рванул, будто напрочь, и бросил:
— Вот и все…
Карбышеву вспомнилась давнишняя ночь в недалеком отсюда Бердичеве, шарканье туфель и страшные, полные ужаса и отчаяния, речи генерала Опимахова. Парадность и очковтирательство… Не они нажали курок опимаховского браунинга; но они, именно они подвели его дуло к генеральскому виску. Бесконечная вереница картин «возвышающего» обмана пронеслась в памяти Карбышева. Он вскочил с кровати. Звонко шлепая по полу босыми ногами, подбежал к Котовскому и крепко обнял его.
Рано утром Карбышев вышел на заднее крыльцо и остановился ослепленный.
Осень в тот год была на редкость странная. Зелень с деревьев уже сошла, но трава держалась, — яркая и свежая. Вчера еще цвели георгины и астры. А за одну сегодняшнюю ночь все это устойчиво-дружное великолепие исчезло. На дворе и за забором, куда ни глянь, все было белым-бело. Вдруг навалило столько снегу, что иной раз и за месяц не выпадет. Снег лежал пышными, холодными подушками на дорогах, белыми гирляндами висел на кудрявых березовых кустах. Было что-то трогательное, болезненно-жалкое в этом сочетании зимы с летом, смерти с жизнью, в том бессилии, с которым тянулся вверх из-под снежного покрывала голый ершик обреченных травинок. Мороз и тишина; игольчатый иней густо опушал наличники окон, трубы, столбы, провода; и пригнулись под ним ветви чудно разукрасившихся елок. Котовский стоял голым на снегу и покрикивал:
— Воды!
Ординарец, с мохнатым полотенцем через плечо, подтащил ведро ледяной воды. Котовский расставил ноги, плечистый, с гладкой, будто отшлифованной под медь спиной и бугроватыми на бицепсах руками.
— Лей!
Повернулся.
— Лей!
Глубоко вдохнул и выдохнул воздух.
— Лей!
Потом обернулся к Карбышеву.
— Пойдем топленое молоко пить!
И, докрасна растершись жестким полотенцем, живо перемахнул через занесенное снегом крыльцо в дом.
Поезд шел тихо-тихо, медленно продвигаясь на север сквозь черную, пустынную ночь. Вагонная прислуга суетилась. Стаканы с белой водой мелькали в ее руках. У Фрунзе был жестокий приступ язвенных болей. Но он все еще «верил» в соду…
Училище, открытое Фрунзе в Полтаве, называлось «военно-подготовительным»; а харьковское — «военной школой РККА». Когда Якимах попал в эту школу, у него на первых порах голова закружилась. Уже лет семь прошло с тех пор, как ходил он в четвертый класс уездного училища. Четвертым классом все и кончилось. Якимах отвык от карты, от черной доски и от всего прочего, без чего не бывает настоящей учебы. А здешняя учеба была самая настоящая. Практические занятия с выходом в поле, маршировки без всякого внимания к зимней стуже, даже уставная премудрость — все это не очень мучило Якимаха. Обвык он быстро. Правда, уставал до одурения, спал по шести часов без сновидений, не меняя позы, как мертвое тело. Но мало-помалу постиг главное: нужно с головой втянуться в дело, и тогда отучишься уставать. А когда усталость позади, — появляется вдохновенная неутомимость. И она появилась. Страдал же Якимах преимущественно в классе, на уроках по общеобразовательным предметам. Есть люди, которые не умеют сидеть. Нет у них манеры сидячего человека. Сядет такой человек, а кажется, будто присел, сейчас вскочит и опять куда-нибудь пойдет. Якимах был именно такой человек. Класс казался ему каторгой. Однако школа не давала спуску. Требовались курсанты, способные разбираться в фортификации. И поэтому школа налегала на арифметику и алгебру. Нужно было, чтобы курсанты имели хоть какое-нибудь понятие об элементах военной химии. И потому им преподавалось естествознание. Полуграмотный курсант не мог ни написать донесение, ни прочитать страницу из учебника. Отсюда — нажим на русский язык. Так из приспособления общеобразовательных предметов к задачам собственно военного обучения возникала военная школа нового, советского типа, ибо политграмота и культпросветработа шли своим чередом.
Но и темнотой своей Якимах терзался только первые месяц или два. Потом и это дело наладилось, и пошло в ход. Когда его спрашивали: «Как дела?», он быстро повертывал к спрашивающим смешливое, веселое лицо и отвечал:
— Дела мировые…
Постепенно Якимаха перестали в школе звать по фамилии. Говорили: «мировой», а подразумевался Якимах. Товарищи его любили, ценили его остроумие, сочувствовали его находчивости, похваливали за сообразительность. И он умел показать себя.
— Воздух есть тело супругое…
— Что?
— Супругое…
— Сам ты супругий!
— Ну?
— Чудило! Упругое, а не супругое…
Когда Якимах смеялся, лицо его становилось детским. Но вместе с тем и еще что-то появлялось в лице — не то ласковое, не то хитрое. Так или иначе — он очень хорошо окончил школу и, отслужив лето в войсках, к зиме вернулся в нее командиром взвода.
Фрунзе был прикреплен к парторганизации харьковской школы РККА. Ни одно заседание бюро не проходило без его участия. Он появлялся, принимал рапорт и говорил:
— С почестями кончено. Будем заниматься тем, чем надлежит…
Вскоре по возвращении в школу Якимах был выбран в бюро. Фрунзе сразу узнал его и, ласково здороваясь, всегда о чем-нибудь спрашивал. Однажды случилось так, что, сидя в президиуме, Якимах очутился рядом с Фрунзе. Он смотрел на своего соседа, и дух его занимался от радости. Ему казалось, что ни у кого на свете нет и не может быть таких сияющих морщинок вокруг ясных глаз, как у Фрунзе. Он знал, что это не так, но, доведись поспорить, полез бы и на рожон, доказывая. Улыбка Фрунзе, его голос, даже гимнастерка и штаны — все казалось Якимаху не только необыкновенным, но даже единственным в своем роде, ибо принадлежало необыкновенному и единственному в своем роде человеку. И вот этот человек вдруг спросил Якимаха:
— А почему не учитесь дальше?
Якимах почувствовал, как волнение тугим комком останавливается поперек его горла, не давая ни говорить, ни дышать. Он надавил на предательский комок усилием всего своего существа и столкнул его с места. Фрунзе поймал затяжку в ответе, уловил облегченный вздох, разглядел жаркий румянец на круглом лице и, поняв, улыбнулся.
— Насчет грамоты у меня, товарищ командующий, плохо. Средней школы не кончил.
— Действительно плохо. А куда бы вы хотели?
Фрунзе спрашивал так просто, что и ответить ему можно было только так же просто. Но самые простые мысли Якимаха были вместе с тем и самыми сокровенными. Никогда до сих пор он не выговаривал их вслух, — уж очень просты и сокровенны. Да и кто бы ни засмеял Якимаха вдруг, скажи он кому-нибудь, что мечтает быть похожим на Фрунзе, — таким же талантливым, умным и ученым… А ведь он мечтал именно об этом и о том еще, как этого достичь, — сокровенная человеческая простота. Но сейчас его простота заговорила.
— Так куда же хотели бы?
В застенчивости очень молодых людей бывает иногда что-то такое, отчего ее трудно, почти невозможно отличить от самоуверенности.