Голгофа - Гомин Лесь. Страница 57

Сверху в яму на веревке опустился большой котел горячей пищи. А за ним в мешке опустили хлеб. Голодные люди дико набросились на еду, и в одно мгновение вокруг котла поднялся крик, визг, гам. И только опустел котел, как снова зазвучал колокол, и мгновенно яркий свет, мигнув, потух.

Яма снова окуталась мраком, и Катинка обессиленно легла на пол. Так лежала она без дум, без мыслей, безразличная ко всему. Она почти не обращала внимания на то, что возле нее что-то сопело и кто-то начал лизать ее лицо. Катинка не пошевелилась и тогда, когда чьи-то сильные руки схватили ее и стали сжимать в объятиях. Она почувствовала, как по телу ее забегали чьи-то лапы и что-то треснуло в одежде. Она только прошептала:

— Пусти… Не тронь.

Но и этот шепот она, собственно, услышала, как что-то далекое, что ее не касалось, хотя было бесконечно гадким и противным.

— Пусти… Не трогай меня.

Но в ответ услышала только дикое рычание.

Сколько издевались над Катинкой — она не знала. Как мертвая, лежала на холодном полу и почему-то считала свои годы. И чем больше считала, — когда родилась, когда и как прожила свою короткую жизнь, — тем больше удивлялась. Удивлялась, где взялось столько терпения, откуда появлялись силы, чтобы пройти… Многое не могла даже вспомнить. Да разве она теперь вспомнит все подробности своей жизни, всю боль и муки, которые пришлось перенести, все раны, что ноют где-то глубоко и так жгут, что боль застилает память! И среди всех этих воспоминаний словно споткнулась вдруг Катинка. Споткнулась, упала и больно ударилась лбом. И эта боль словно что-то открыла ей.

Ах, ведь это он. Он, сильный, прекрасный, освещенный сиянием святости. Это ж он, Иннокентий! Покой ее израненного сердца, утеха ее скорбным мыслям, надежда на счастливое будущее с маленьким ребенком, разительно похожим на него. Вот он протягивает свои розовенькие ручонки, ласково улыбается ей, хватает ее за шею, крепко обнимает, прижимается к ней, тихо, с любовью говорит: «Мама». Тихо, так тихо, ласково и утешительно, сложив розовые губки, произносит: «Мама, мамуся». Она отвечает на детскую ласку своей материнской, своей горячей любовью, нежно складывает губы и тихо говорит, как может говорить только мать: «Крошка моя». А вот и он. Весь в черном, высокий, стройный, полный силы и красоты, с магнетическими агатовыми глазами. Он садится рядом с ней на чистую белую постель, ласково смотрит на сына, нежно гладит ее голову.

Катинка чувствует, как что-то сжимает ей горло, щекочет грудь, как что-то теплое набегает на глаза, и она тихо-тихо плачет.

— Не плачь… — говорит он. — Не плачь…

Катинка поднимает голову, чтобы посмотреть ему в глаза, поцеловать родное лицо.

Черный мрак глянул Катинке прямо в глаза, заслонил ее от милого видения. Она протянула руки, хотела поймать это видение, притянуть к себе, хоть на мгновение удержать. Но руки наткнулись на холодную скользкую стену. Она снова завыла. Глухо, протяжно, дрожащим

пронзительным голосом, со скрытой, неосознанной тоской и отчаянием.

— Ты чего? Не тужи, не поможет… Ты лучше сделай, как я… Шестой день не ем и не буду. Четвертый месяц я уже здесь. Сто двадцать первый обед сегодня. А ты?

— Не знаю.

— А как здесь очутилась?

Хотела удрать отсюда… Из подземелья.

— Дура. Удрать отсюда? Отсюда никто не удирает. Я вот и не удирала… Сошел на меня дух святой, я… забеременела от отца Григория. Должна была пойти в село рожать, но опоздала, родила здесь. Ребенка забрали, а меня сюда. А со мной пятнадцатилетняя одна, здесь и родила.

Разговор оборвался. Женщина захрипела и сквозь хрип молвила:

— Слушай… Если выйдешь, возможно… посчастливится, пойди в Дубовку, возле Дубоссар…

Окончить не успела. Смерть сдавила горло, и она скончалась у Катинки на коленях. Катинка и к этому отнеслась безразлично. Уже не воспринимала ничего.

На следующий день сверху ее позвали. Но у нее уже не было сил откликнуться. Лежала, словно колода, с закрытыми глазами. Тогда вспыхнул яркий свет, и в колодец спустился пожилой инок. Освещая каждого фонарем, он громко звал:

— Катинка! Катинка!

Она молчала. Мысли блуждали, сама себе улыбалась. Инок наткнулся на нее и, приглядевшись, отпрянул. На него смотрели стеклянные глаза, полные ужаса, а искривленные, покрытые пеной губы шевелились в страшной усмешке. Инок подхватил ее, понес к веревке, привязал под мышки, себя — за руку и приказал тащить. Веревка натянулась, и они отделились от земли, но в этот момент несколько человек подскочили к ним и с диким криком ухватили инока за ноги. Он с ужасом отбивался от них, а они цеплялись за одежду, за ноги… Инок изо всех сил крикнул вверх:

— Тяните! Спасайте!

Веревка натянулась и быстро пошла вверх. Но чересчур много повисло на ногах у инока. Рука хрустнула в плече, что-то обожгло грудь, и он полетел вниз. Рука пошла вверх с Катинкой. Дикий рев провожал ее, но она этого не слышала и не сознавала.

6

Брат Семеон, заместитель Иннокентия в «раю», позже всех узнал о бегстве Катинки и о ее заточении. Это известие разгневало его. Он как-то бешено зарычал на мать Софию, докладывавшую о происшествии, и, не дослушав, сказал:

— Мама, ваш глупый бабий ум не должен вмешиваться в такие дела. Прочь отсюда, сидите в своем стойле и носа не показывайте, не то будете там, куда посадили Катинку.

И он свирепо ударил кулаком по столу. Мать София не противоречила и, согнувшись, вышла. Семеон шагал по келье в глубокой задумчивости: заточение Катинки, ближайшей к особе Иннокентия мироносицы, в братскую могилу разрушало его план, так старательно составленный при переписке с Иннокентием. Он хищно сжимал кулаки и все кричал:

— Дураки же вы, дураки! Дураки, черт вас возьми!

И снова ходил, стараясь найти способ исправить положение, создавшееся по глупости матери.

Катинка, как самая близкая Иннокентию, пользовалась особенным авторитетом среди женщин подземелья и на земле. И именно теперь, когда ее нужно было еще раз использовать, еще раз поставить ему на службу, ее загнали в эту страшную дыру, из которой или не возвращались совсем, или возвращались не в своем уме, ни на что не способными людьми. Семеон выглянул за дверь и громовым голосом гаркнул:

— Семена, Семена позови мне, старый боров!

Послушник бросился исполнять приказ. Брат Семеон нетерпеливо ждал Семена Бостанику. Наконец тот пришел.

— Где был ты? Где была твоя глупая голова, кто разрешил бросить Катинку в эту яму? Мигом беги, вытащи и вези в больницу. Или постой, лучше вези ее в чей-нибудь дом в Липецкое и позови доктора. Слышишь? Умрет она — и тебе не жить.

Семен Бостанику побежал исполнять. Брат Семеон остался один, все ходил и проклинал ошибку апостольского суда, испортившего всю хитрую комбинацию. А комбинация была действительно непростая. В «рай» набилось много людей. Уже не только в подземелье не помещались, но и вокруг километра на три теснились подводы. Балтский исправник мог обратить внимание на «рай», заглянуть в погреб во дворе Мардаря и поинтересоваться, чем он живет, этот Гефсиманский сад. И кто знает, какой вывод сделал бы Станислав Эдуардович. Тем более, что сам Иннокентий отсутствует и не может бороться за обитель. К тому же Липецкое в Ананьевском уезде, и балтский исправник мог осмелиться пойти против Иннокентия и Амвросия. Серафим кишиневский тоже страшным призраком стоял перед «раем». Он мог кого-нибудь сюда подослать, сообщить в Петербург, получить оттуда разрешение на обыск и тогда… Сибирь. Тогда пожизненная каторга, всему конец. Эту перспективу ясно видел брат Семеон, которому Иннокентий посылал в письмах указания. Этого боялся он, видя, как вокруг обители толпится люд со всего края. А перспектива эта приближалась еще и потому, что он видел, как по сторонам то и дело шмыгают неизвестные монахи и куда-то исчезают.

А тут еще письма Иннокентия. Он писал, что освободить его из неволи может только народ, если придет к нему из Молдавии. И чем больше будет паломников из Бессарабии, тем ближе желанный конец неволи. Тогда он сможет возвратиться назад, снова повернуть все по-своему и не только увеличить доходы монастыря, а и приумножить то, что без него накопилось, но начало уже разваливаться. Отсутствие главного лица сказывалось на жизни обители. Постепенно спадала волна восхищения, уже слышалось недовольство в подземных владениях духа божьего. Вот-вот начнется всеобщее неповиновение. И тогда никто их не удержит. Тогда ничем не вернуть такой глубокой веры, такого преданного повиновения одному слову, одному взмаху руки брата Семеона. Тогда пропадет многолетний труд Иннокентия, сама по себе опустеет касса, уже опустошенная балтским исправником. Брат Семеон невольно вздрогнул, представив себе этот конец.