Княжич - Гончаров Олег. Страница 21

— Хорошо. Олаф! — обратился он к молодому.

— Да.

— Двух человек здесь оставь. Пусть дождутся огнищан. Расспросят, не встречали ли они по дороге Малову дружину. Да вели им, чтоб не обижали девку с парнем. Я с них спрошу.

— Хорошо, Свенельд, — ответил Олаф, садясь в седло.

У меня при имени отца сжалось все. Значит, ищет его дружину варяг. Значит, за Припять мстить хочет. Эх, как бы о промысле его князю сообщить?

— Не нужно двоих, — подал голос угрюмый. — Я здесь останусь. Дня через два догоню вас.

— Что? — улыбнулся Олаф. — Хочешь про деда Тетера сказку дослушать?

— Угу, — тряхнул угрюмый усами, а потом еще что-то добавил, на языке непонятном.

Видать, смешное что-то. Зашелся Олаф хохотом. И Свенельд улыбнулся.

— Как знаешь, — махнул он рукой.

Отстранил Свенельд от себя Любаву. Сапогом отпихнул. Рванул поводья. И мимо подворья вдоль огороды поехал. А за ним и вся ватага.

Только угрюмый остался.

Сошел он с коня. На Любаву посмотрел. Положил ей на плечо свою большущую ручищу. Другой под узду коня взял.

— Ну, пошли, что ли, — сказал. — Накормишь меня.

И они в подворье вошли.

— Как звать-то тебя, девка? — спросил варяг.

— Любавой, — ответила девчонка, и я вдруг почуял, как напряглась она вся.

— А меня Клычом зови.

— Ладно, дяденька, как скажешь.

— Как скажу, — подтвердил Клыч.

Клыч привязал коня к коновязи и в дом зайти собрался. Потом передумал. Ко мне подошел. А я сижу — чурка чуркой и даже скривиться от запаха его давно немытого тела не могу.

— Ну что, немчура? — дыхнул он на меня скверной. — Сидишь, пенек с глазами? — и пнул меня ногой в коленку.

А я как сидел, так набок и завалился.

— Ой, не надо, дяденька! — запричитала Любава, на руках у него повисла. — Не трогай убогого!

А я лежу на земле. Злой, похлестче Гавчи, а поделать не могу ничего. От этого еще сильнее злюсь. Он Любаву посторонил. Надо мной нагнулся.

— А это у тебя что? — зацепил он пальцем серьгу в моем ухе — благодар отцовский. — Это тебе ненадобно, — и рванул.

Больно. И обидно.

Обидно, что я даже шевельнуться не мог. Замычал только на варяга сердито.

— И верно, немец, — ухмыльнулся он. — Мешать-то не будешь? — и еще раз пнул.

Потом отвернулся от меня, как от пустого места.

Любава ко мне было бросилась, только он не пустил.

Сграбастал ее в охапь и в дом потащил. Я ему вслед кричу, а изо рта моего только мычание вылетает.

А Любава визг подняла. Вырываться стала. Варяга царапает-кусает. А ему хоть бы что. Как был угрюмым, так и остался.

Пинчиной дверь отворил и затащил девчонку внутрь.

Загромыхало в сенцах. Визгом Любавиным рвануло.

А меня точно молния прошибла. Как помыслил о том, что он с ней сделать удумал, как представил его грязные руки на Любавином теле, зашлось во мне все.

От мыслей нехороших я из кожи вон полез.

— Что ж ты со мной… — серчаю я на девчонку.

А сам слышу — в сенцах что-то страшное творится. И от этого ярость во мне зверская.

Червяком земляным извиваюсь. Ползу к дому, бессилие превозмогая. Пальцами землю скребу. Ногти в кровь от натуги обламываю, а все едино ползу.

А в доме гвалт. Любава уже не кричит. Хрипит задавленно. И от хрипа этого ко мне силы возвращаются. Чую, что уже руками в землю упереться смог. Словно зверь с хребтом перебитым все ближе и ближе к дому свое непослушное тело волоку. До порога уже недалеко. Тут и ноги свои почуял.

На карачки встал. Дополз до двери. И только здесь меня Любавины чары отпустили.

Я на ноги поднялся да в полумрак сенец ввалился.

Вижу — Любава в беспамятстве на полу лежит. Волосы по половицам рассыпались. Сарафан на ней в клоки изодран. Голое тело из прорех торчит…

А варяжина ей ноги раздвинул и порты с себя стягивать начал…

Тут меня слабость на сторону повела. Я рукой о стену оперся. Почуял под ладонью что-то. Смотрю — лопата деревянная, которой по осени жито по ветру веют. Схватил я ее и изо всех сил по варяжьей голове жахнул. Только сил, видать, немного у меня осталось. Обернулся Клыч. С удивлением на меня посмотрел.

— Ты чего, немчура? — заревел.

Встать хотел. Да только порты у него по колени спущены. Запутался он в них. Замешкался. Тут я еще к нему приложился. Наотмашь, ребром лопатным.

Кровь у него из лопнувшей щеки по сторонам вразбрызг. Повалился он на сторону. А я еще раз по его роже…

И еще…

И еще…

Бил я его за обиду причиненную. За то, что он чистое грязным порушить захотел. За страх Любавин. За боль ее. Бил, пока под лопатой не зачавкало. А потом рядышком рухнул. Совсем без сил…

Опомнился я оттого, что захлебываться начал. Ноздрями жижу вместо воздуха втянул. Поперхнулся. Закашлялся.

Чую, в мокром в чем-то. Приподнялся. Огляделся. В луже кровавой лежу. Оттого и чуть не задохнулся. Кровь из размозженной варяжьей головы сочится. Остывать уж стала. Подсыхать коростой. А он так и лежит со спущенными портами. Только вместо лица у него месиво. И из месива косички усов торчат. Слиплись от сукровицы.

Рядом лопата валяется. А чуть подале — Любава. Гляжу, шевельнулась вроде.

Застонала.

От сердца у меня отлегло.

Жива.

А в голове у меня точно жито молотят. Бу-бух. Бу-бух. Цепы стучат. Только песни молотильной не хватает [46].

— Берисава сказала, пройдет — значит, пройдет, — сказал я себе упрямо и понял, что снова могу говорить…

А вокруг перевернуто все. Переломано. Бурыми пятнами крови варяжской забрызгано. Только не до этого мне сейчас.

Подполз я к Любаве. Тормошу ее, чтоб быстрее в себя пришла.

Вот и глаза открыла. А в них ужас. Боль. Ненависть. Отпихнула она меня. Зарычала волчицей. А потом завыла, как собака побитая.

А я голову ее к груди прижал.

— Тише, Любава. Тише, — ей шепчу. — Это я. Добрый. Не бойся. Никому я тебя в обиду не дам. Никогда.

А она и затихла. В беспамятство впала…

И вдруг солнечный свет в дверном проеме померк. Кто-то его собой загородил. Взметнулся я как ужаленный. Готовый новую напасть на себя принять. Ощетинился ежом колючим и.. успокоился разом.

Не враг это был. Не супостат. Микула в сенцы ворвался. Как медведь разъяренный. Дышит тяжело. В одной руке вилы трезубые, а в другой дубовый притвор от кадушки, что у бани стояла. Вот тебе и копье, и щит.

— Убью! — с порога заорал, со свету не разглядев, что в сенцах творится.

— Тише, Микула, — сказал я ему негромко. — Любаву напугаешь.

Тут он только увидел и нас, и кровь, и варяга. Вилы у него из рук выпали. К нам бросился.

— Целы? — спросил.

— Да, — сказал я.

— Доченька, — встал он на колени и принялся нежно гладить Любаву по щеке своей огромной шершавой ладонью. — Ты прости меня. Не успел я. Не успел…

— Он тоже не успел, — кивнул я на мертвяка. — Напужал ее только сильно.

— Ну, ничего. Ничего, — сказал Любавин отец. — Это заживет. Отболит и заживет.

— А тетка Берисава где?

— В схороне она. В лесу. Мы, как Гавчу увидали, так поняли, что русь сюда завернула. Я ее к схорону отправил, а сам на выручку вам поспешил.

— Ушли они. Про дружину нашу расспрашивали. Ищут. Их всего два десятка было. Разведчики. Остальные, видать, стороной прошли. Сюда навряд вернутся. А этот вот, — показал я на труп, — остался.

— Навсегда, — сказал Микула.

Тут Любава застонала. Тело у нее дугой выгнулось. Вскрикнула тихонько, но в себя так и не пришла. Я только крепче прижал ее голову к своей груди, чтоб, не приведи Даждьбог, не ударилась.

— Берисава тут нужна, — сказал.

— В лесу мать. Небось измучилась вся. От нас вестей заждалась. Она-то попервоначалу со мной хотела. Переживала сильно. Не напрасно, видать. Только не взял я ее. Чтоб, если что, руки не вязала. Не дело бабе в драке мужику мешать. За ней бы надо. В лес. В схорон.

вернуться

46

«…песни молотильной…» — Когда цепами молотили хлеб, обязательно пели особые песни. Пение задавало нужный ритм молотьбы и позволяло не сбиться с дыхания.