Место - Горенштейн Фридрих Наумович. Страница 98
Несмотря на торопливость, немцы успели поизмываться над трупами, у некоторых были разбиты прикладами черепа, выколоты глаза, а у одного из младенцев головка отсечена от туловища. Тем не менее все это было покойно, кровь застыла на морозе, вывалившиеся внутренности припорошил снег, и оттого, что в этом всем не было больше признаков жизни, оно вызывало не невольную телесную физиологическую брезгливость, а лишь ясную, тяжелую душевную ненависть к убийцам… Не скрывая и не утирая слез, журналист вошел в избу именно в тот момент, когда умирающего партизана поднесли к Висовину, и он слышал, как умирающий в злобном, ревнивом предсмертном крике назвал Висовина трусом и предателем… Дергающийся облик умирающего, у которого пошла горлом кровь, вновь испугал журналиста и поверг его в брезгливость, но чувство это он ныне в спокойной, безопасной для себя обстановке осознал, вступил с ним в борьбу, посчитал свое поведение дурным по отношению к мучениям умирающего и потому внутренне обозлился на себя… Эту злобу на себя он невольно перенес на Висовина, приплюсовав ее к обвинениям умирающего. И осознав свою вину перед умирающим из-за брезгливости, которую он испытал к нему и с которой бессилен был что-либо поделать, он тем более ярко представил себе чужую вину перед этой смертью, вину, которая, как он понял, была во сто крат больше, чем его собственная… Вообще, этот порозовевший от спирта человек, рядом с растерзанными трупами, лежащими на морозе, даже чисто зрительно вызывал у него раздражение. Мучившая его горечь нашла точку приложения и в той натурально-подробной картине борьбы и трагедий, которая профессионально уже выстраивалась перед ним, причем, в противовес лакировщикам, фигура предателя, библейского Иуды, была попросту необходима. Именно так. Показать, что в нашей борьбе существует не только высокое и героическое, но и мерзкое, подлое, негативное, которое лакировщики либо скрывают, либо отодвигают на периферию и делают маленьким, нестрашным, так что его можно шапками закидать. Причем показать смело и откровенно, в полный разворот и со всеми противоречиями. То, что предатель оказался не сыном кулака, а выходцем из потомственной рабочей ленинградской семьи, не смущало, а наоборот, радовало журналиста. Ибо позволяло ставить вопрос глубже, по-новому и принципиально… Так, чтобы явление это, которое лакировщики хотели бы замаскировать, ссылаясь в любом подобном случае на пережитки капитализма, было замечено и страной, и Сталиным…
Статью, вернее, большой психологический очерк под коротким, запоминающимся названием «Трус» журналист написал сразу же по возвращении на Большую землю, но ее долго не печатали. Более того, один из крупных лакировщиков, с которым журналист давно враждовал, обвинил его не больше не меньше как в попытке очернить и партизанское движение, и рабочий класс. Журналист спорил до хрипоты, доказывал, ходил по инстанциям, попутно написал и опубликовал несколько статей, направленных все к той же мысли, которую выразил в очерке, а именно: счастлив тот народ, который может позволить себе сказать всю правду, как бы горька она ни была. Наконец, опять же через своих покровителей, ценивших его талант вообще и талант, с каким был написан этот очерк, в частности, журналист попал наконец в одну из наиболее высоких инстанций. Там его приняли хорошо, говорили с ним внимательно, обвинения, брошенные ему крупным лакировщиком в очернительстве партизан и рабочего класса, отвели в самой шутливой форме, но одновременно заметили, что в той тяжелой, полной жертв борьбе, которую ведет сейчас народ, подобное патологическое исследование предателя в стиле чуть ли не натурфилософском вряд ли своевременно… Кроме того, размышления о неких побочных, негативных явлениях, сопровождающих успехи социалистического развития, раскрепощения личности и потому присущих как раз социализму, а при капитализме невозможных в силу его эксплуататорской сущности, — эти рассуждения действительно сложны, путанны и не нужны широким читательским массам, тем более, будем прямо говорить, что многие из читателей эту статью будут читать непосредственно перед боем и, может, в последний раз в жизни… «Да, такова жестокая натуральная правда, которая, как нам стало известно, для вас превыше всего», — вновь было сказано в несколько шутливом тоне… Интересно, что после этого разговора в высокой инстанции журналист вышел не только вполне убежденный в несвоевременности постановки тех вопросов, которые еще недавно отстаивал с пеной у рта, но даже искренне удовлетворенный и в неком неожиданном умилении от ласк этой высокой инстанции. Это иногда случается с людьми честными и ершистыми, но которые вдруг устают от собственных протестов именно в тот момент, когда прикасаются к иным возможностям и ощущают сладость иной жизни — в согласии с официальностью, так что пробуждается истинно сыновий элемент, нуждающийся в отцовстве в лице официальности, то есть особенно сильная в российских условиях, не умирающая патриархальность. В лакейство же сыновий элемент перехлестывает как раз тогда, когда это происходит скачком, как бы из одной веры в другую. Подобные чувства могут быть поставлены в вину журналисту, и действительно они были поставлены в вину им самим себе позднее, когда Хрущев испортил стране нервы и когда условия для всякого рода разоблачений и саморазоблачений развились чрезвычайно. Тогда же он, честный человек, шел по затемненным московским улицам в настроении радостном оттого, что его переубедили и этим разговором как бы приобщили к общему высшему делу и высшему смыслу. В лакейство иногда впадают не от цинизма и расчета, а от искренности, от увлеченности, от идеализации, от чистоты чувств и желания ответить на неожиданное добро добром. Но ответить искренне на добро того, кто выше тебя и от которого ты зависишь, можно лишь почитанием. Думал ли так журналист, неизвестно, но чувствовал он именно так. И период этот, период искреннего согласия с официальностью, следует прямо признаться, был лучшим в жизни журналиста в смысле личного самочувствия, ясности замыслов, энергии и вдохновения, когда работаешь не против, а за… Собственно, в тот период способность его к протесту не исчезла, но он сам (именно сам, а не кто-либо иной, как утверждали позднее и как даже он утверждал), сам направлял эту способность в плане созидательном, хоть и своеобразно, ибо по-прежнему вызывал нарекания лакировщиков, правда, теперь более осторожные и в которых сквозила зависть… Он помолодел, походка его стала упругой, походка практика и деятеля… Правда, бывая на фронте (он выезжал теперь часто и на разные участки фронта), журналист по-прежнему избегал наблюдать предсмертные судороги убитых или умирающих от ран, которые не только по-старому пробуждали в нем брезгливость, но и какую-то аполитичную тоску, страх перед неизвестным, а от такого страха рукой подать до бесплодных мучений совести, философской раздробленности и смутности правды… Это был его неустранимый психологический вывих, непроходящий шок после первого боя, тогда, в тылу у немцев… Поэтому (а не из личной трусости) он реже стал бывать на передовых, а более в штабах, куда стекались разнообразные сведения, откуда события становились яснее, и когда эта ясность соединялась, казалось бы, со своей противоположностью — протестом, оставшимся в его стиле и образе мышления, то статьи и очерки выходили особенно убедительными, поскольку протестующий, а значит, независимый стиль и рожденные этим стилем суждения (не мыслями, а стилем) придавали объективную силу данной тенденциозной ясности. Именно на фронте, в одном из штабов, ему дали центральную газету с большим очерком-подвалом «Трус». Тот факт, что его очерк, за который он долго боролся, который, даже еще не напечатанный, подвергался нападкам, чуть ли не политическим обвинениям, который стоил ему много нервов и крови и в несвоевременности которого с точки зрения борьбы с фашизмом журналиста наконец убедили высшие инстанции, причем он принял эти убеждения искренне, тот факт, что этот очерк вдруг, спустя восемь месяцев, был напечатан, и напечатан совершенно неожиданно для автора (ему, конечно, звонили из редакции, но он как раз выехал на фронт), тот факт первоначально даже не только не обрадовал его, а скорее поверг в растерянность. И не только поверг в растерянность, а заставил вдруг опасно задуматься. Он понимал, что очерк появился в результате действий каких-то не зависящих от него сил, случайных совпадений и потребностей момента. Искренность, с которой он отказался от прежних своих доводов и взглядов, признав их ошибочными под убедительными и доброжелательными доводами высшей инстанции, эта искренность оказалась опороченной с самой неожиданной стороны и самым неожиданным образом — именно той же высшей инстанцией… И второй, сильный приступ утери правды посетил журналиста. «Конечно, — думал журналист, сидя в прифронтовой гостинице над газетой со своим очерком, — конечно, принципы бывают ошибочные… Принципы можно сменить… Но существуют ли вообще принципы? Не подменены ли принципы установками?…» Подобным крайностям и метаниям журналист был обязан главным образом протесту, который по-прежнему в нем сидел и который всякое выходящее за рамки явление первым делом принимал в штыки… Конечно, очерк появился благодаря потребностям момента, отличающегося в подобный военный период неожиданностями и разнообразием. Конечно, из очерка были вычеркнуты не только все рассуждения о неких негативных явлениях, сопровождавших, согласно закону развития, позитивные явления социализма. Конечно, из очерка были вычеркнуты не только патологические исследования души предателя, но и даже тот факт, что предатель выходец из потомственной пролетарской питерской семьи. Конечно, теперь очерк был направлен достаточно однозначно и твердо против враждебных элементов, призывал к бдительности и на конкретном примере некоего труса и изменника Висовина требовал беспощадной кары тем, кто в тяжелой борьбе с фашизмом пытается нанести удар в спину… И все-таки публикация очерка после того, как журналист от него отказался, неприятно поразила… Ему показалось бесцеремонным обращение властей с его раскаянием и его ошибками, которые он признал…