Место - Горенштейн Фридрих Наумович. Страница 99

Между тем очерку был придан определенный резонанс. Начали публиковаться письма читателей. Писали фронтовики, писали вдовы, писали инвалиды войны… Образ выжившего труса, а значит, предателя Висовина рядом с занесенными снегом телами партизан и семьи хозяина-крестьянина взволновал и пробудил гнев. И особенно взволновал эпизод, когда умирающий партизан бросает в лицо труса слова, полные гнева и отчаяния. (Да, отчаяния. Журналист именно так, вопреки лакировщикам, это изобразил, и именно так оно и было пропущено в печать, что усилило эффект.) Среди прочих было опубликовано и письмо отца Висовина, старого ленинградского рабочего. Так происхождение предателя вместо того, чтобы бросить тень на рабочий класс, наоборот, сработало в обратном направлении. Отец писал, что он со стыдом и гневом отказывается от своего бывшего сына и что он берет на себя право сделать это и от имени своей жены, бывшей матери предателя, питерской пролетарки, умершей в прошлую блокадную зиму… В заключение он писал, что посылает предателю отцовское проклятие и что невеста предателя также от него отказывается… Публикация писем была подытожена коротким сообщением, что дело предателя Висовина, виновного в гибели партизанской группы (так было сказано), в настоящее время пересматривается военным трибуналом и прежний приговор отменен, как мягкий и необоснованный… Однако журналист эту заметку уже не читал. В составе делегации деятелей культуры он вылетел как раз тогда на антифашистский конгресс в Америку.

Между тем Висовин был вновь арестован, судим, и в созданной вокруг его имени эмоциональной атмосфере ему грозил расстрел. К счастью, его спасло письмо командира партизанского отряда, оказавшегося человеком принципиальным и отстаивающим свое мнение вопреки общему настроению. Он писал, что допросил Висовина первым и сразу же на месте. Он не хочет отрицать его вины, но в то же время оспаривает ее уровень и степень. Что касается показаний Яценко (так звали умирающего партизана), то в данном случае, считал командир, имеет место оговор с отчаяния, которое иногда посещает человека перед смертью. (Упор на отчаяние не противоречил и версии журналиста, хоть он по-иному его трактовал.) Командир был человек заслуженный, уважаемый, и письмо его пусть и не было опубликовано, поскольку шло вразрез кампании и превращало кампанию разоблачения предательства уже в дискуссию, то есть явление глубоко враждебное пропагандистским приемам военного времени, итак, пусть письмо и не было опубликовано, но некоторое влияние на приговор оказало… Висовин расстрелян не был, и с тех пор началась его лагерная жизнь.

В первое послевоенное лето, буквально через месяц после окончания войны, когда всеобщее ликование охватило страну, Висовин был выпущен, правда, с ограничением права проживания в ряде городов, в том числе и в своем родном городе Ленинграде… Невзирая на запрет он, тем не менее, сразу поехал к отцу. Однако отцом был принят весьма враждебно, так что и ночевать вынужден был не в родном доме, а на вокзале. Невеста же Висовина была уже замужем за вернувшимся с фронта парнем с их же завода. Впрочем, поведение бывшей невесты волновало менее, чем поведение отца, у которого Христофор когда-то был любимым ребенком, а ныне и единственным, поскольку сестра погибла на фронте. Волнение это окончательно изменило характер Висовина, до войны бывший совершенно простым, ясным и одноплановым. Пережитые страдания и поведение отца, разом перечеркнувшее надежды, проснувшиеся было с освобождением из заключения, придали потомственной рабочей натуре Висовина интеллигентную нервность. К тому ж он начал задумываться. Задумывался он, конечно, не так, как журналист в периоды приступов, связанных с потерей правды, задумывался попримитивней, не прикасаясь к сложным категориям, а больше — о справедливости жизни и необходимости жить… Мысли эти, конечно, не новы для людей подобной судьбы, знакомы они и мне. И потому мне совершенно понятно, почему Висовин тогда себя не убил. Убить себя просто от безумного отчаяния могут лишь простые натуры, каковой Висовин был ранее, до перенесенных страданий. Подобные же нервные, задумывающиеся натуры чаще убивают себя, главным образом, не от слепого отчаяния, а от безысходной обиды, то есть от обиды, ясно, до конца обозначившейся, проанализированной, понятой от самих источников до предела и лишь после этого ставшей безысходной… Такого понятия у Висовина не было, и ясно, что коль он уже начал задумываться, то не только не убьет себя, а наоборот, будет цепляться за жизнь, пока не поймет свою обиду детально. Тем более по прошествии почти двух лет жизни на свободе (Висовин работал чернорабочим в провинции) обида эта возросла непомерно. В конце сорок седьмого, когда после неурожайного лета началась новая политическая кампания жесткости и твердости властей, беспредельно возвеличенных великой победой, Висовин был вновь арестован, уже вовсе без повода, просто как бывший политический преступник. Он попал в руки следователя садиста, пережил ряд тяжелых допросов, во время которых ему вторично искалечили раненую ногу, затем был отправлен в дальние лагеря строгого режима, лагеря смерти, но выжил благодаря отменному здоровью потомственного пролетария, здоровью хоть и растраченному, но выручившему. В этих лагерях его застала и смерть Сталина, и последовавшая вскоре реабилитация. Кстати, к Сталину Висовин, как большинство людей рабочих, стремящихся к организованности, относился хорошо. Даже начав задумываться после первого своего освобождения, он все равно относился к нему хорошо, несмотря на то, что в лагере были люди, Сталина ругавшие… Но тут следует сказать о некоторой специфике Висовина, может, и лежавшей в основе всех поворотов его судьбы. Висовин совершенно не был поэтической натурой, даже и после того, как начал задумываться, логическое начало в нем было развито чрезвычайно, причем в том первозданном, ясном виде, который рождает народную совесть, то есть совесть нерукотворную, вроде самородка… Поэтические натуры более склонны к долгу, представляющему собой все-таки вымысел, пусть часто и необходимый… Как это ни выглядит странным, долг, явление более сформулированное, нуждается в поэтическом нажиме, в то время как совесть, явление не совсем понятное, в то же время живет за счет честного логического факта… В период общественных бурь и катаклизмов поэтическое, вернее сказать мифологически-религиозное начало-долг, скрепляющее массы в необходимой борьбе, более в ходу, чем лежащая в народных истоках нерукотворная совесть-самородок… То, к чему журналист приближался медленно, с огромной тратой сил, постоянно чувствуя себя несчастливым (самые счастливые годы были годами отсутствия этой борьбы и согласия с официальностью-долгом), то, к чему журналист никак не мог приблизиться, Висовин получил от природы. Правда, несправедливые страдания усложнили натуру Висовина и, возможно, внесли в него некоторый поэтический элемент, помешавший убить себя просто от слепого отчаяния, но все-таки не настолько усложнили, чтобы серьезно повредить в нем простое логическое народное начало и преклонение перед правдой, которую в первую очередь надо логически понять и жить по ней, хотя бы временами вопреки своей судьбе. Журналист же понимал правду как нечто вечно существующее, прекрасное и поэтическое, которое в первую очередь надо не понять, а защитить от врагов. Из-за этой веры в правду-совесть не пошел тогда под пули искать смерть для себя Висовин и не поддался правде-долгу, чувству товарищества и мысли, что на миру и смерть красна. Он много раз думал о том своем поступке и всякий раз находил его справедливым, пока не понял наконец, однажды ночью, лежа в лихорадке на нарах, что именно потому, что бунт его против товарищества оказался справедлив, он на войне особенно опасен, ибо у войны и бедствий свои законы, своя логика и, может, трагизм войны и прочих бедствий как раз в том и состоит, что общие их необходимые законы противоречат личной совести и что личной совестью честный человек не может руководствоваться, а должен лишь хранить, как образ матери… Но едва он понял так свой поступок, как подоспела смерть Сталина и следом за этим реабилитация… С ним произошло нечто похожее на то, что случилось с журналистом, которого сперва убедили в несправедливости его принципов, а потом, когда он согласился, вдруг благодаря новым подоспевшим установкам начали эти принципы утверждать в официальном порядке, внеся в душу журналиста хаос и неуверенность… С Висовиным это происходило на ином уровне, более трагическом, но основа была одна… Именно в тот момент, когда Висовин не на основании приговоров и допросов, а на основании своего внутреннего суда по совести понял свою вину, ему объявили, что он осужден неправильно, и подтвердили это в письменной форме в виде бумажки. Беда еще была в том, что, поняв свою вину, Висовин не мог в то же время осознать, в чем же именно она состояла конкретно, то есть какой поступок конкретно повлек эту вину. Все до единого поступки его были правильны, но все-таки он был виновен. Он был виновен хотя бы потому, что те, кто несправедливо обвинили его, были давно мертвы, а он жив. Во время бедствий и войн щадить может только случай, Висовин же пощадил себя сам, поступив благоразумно и по совести…