То, ушедшее лето (Роман) - Андреев Виктор. Страница 45
Смотрел он на Кита как будто без подозрительности, скорее вопросительно. И под этим взглядом Кит остановился.
— Послушай, парень, ты не разбираешься в мотоциклах?
— Не заводится?
— Не заводится, едрит твай коцинь! Целый час бьюсь.
Шуцман был чуть постарше Кита, лицо простоватое, деревенское; похоже, что он и не пытался покопаться в моторе.
— Свечи проверили? — спросил Кит, присаживаясь на корточки возле бездыханной машины.
— Думаешь, свечи? — с надеждой спросил шуцман.
— Инструменты есть?
Оказалось, что и впрямь виноваты были свечи. Кит зачистил, прокалил их на спичке, и мотор завелся со второго раза.
Шуцман старался держаться солидно и особого восторга не выказывать, но спросил с явной доброжелательностью:
— Подвезти?
— А вы в какую сторону?
Шуцман назвал небольшой городок.
— Мне чуть подальше, — сказал Кит, — но там уж я доберусь.
И около сорока километров он проехал на щуцманском мотоцикле, гордо и в полной безопасности.
Командиру и комиссару Кит сразу же рассказал про ребят и про Эглайса. Заинтересовались. Комиссар вроде бы знал Эглайса до войны. Но разговор этот долгое время оставался без последствий. И вдруг Кита вызывают: поедешь в Ригу.
А сейчас между ним и Ригой ложится километр за километром, и Кит прямо-таки физически ощущает это. Так уже было однажды. В детстве.
Мать уводила его с рождественской ярмарки, дергала за руку, потому что он поминутно оглядывался, даже шея болела, так он выворачивал голову туда, где еще виднелись освещенные ларьки и огромная елка с разноцветными лампочками, где все гудело, где громко играла музыка, потрясающе пахло вафлями, мандаринами и пирожными, которые мама называла «штопфкухен». А потом они завернули за угол, сели в трамвай и поехали в свое темное предместье. Тут он, наконец, заплакал, потому что почувствовал чисто физически, как увеличивается расстояние между ним и ярмаркой, и никакие слова матери не могли разрушить ощущения непреодолимости, безнадежности, отчаяния.
В вагоне поуспокоились. Тускло светит синяя лампочка. Какой-то дед дымит самокруткой. Тянет горечью самосада и вишневого листа. Стучат колеса. За окном — бездонная тьма.
Кит вытянул ноги, закрыл глаза, но сон не приходит, и ни о чем не думается, в голове сумбур, какие-то обрывки мыслей, фраз, мелькают какие-то лица, то четко, то расплывчато, ощущение времени тоже исчезло, сколько он едет: час, два, три? где они сейчас, какую станцию проехали? Наконец ему удается задремать, но тут же громко хлопает дверь, по вагону проносится сквозняк.
— Приготовьте пропуска и документы.
С полудня Кит лежит на пригорке, под березами, и ждет, когда стемнеет. Лодки на берегу нет, в хибарке тоже никакого признака жизни, значит Юзефа на озере, но озеро большое, без бинокля ее плоскодонку не разглядишь.
Но вот и стемнело, а Юзефа не появляется. Кит осторожно спускается к одинокому домику. Дверь, как всегда, не заперта. Весь домишко состоит из одной-единственной комнаты, вернее кухни, потому что в углу — большая плита. Возле окошка, выходящего на озеро, — грубо сколоченный стол, у стены — ржавая железная койка. Все это Кит помнит по предыдущим посещениям. Он ощупью находит табурет, садится возле стола и, опустив голову на скрещенные руки, почти мгновенно засыпает.
Когда он открывает глаза, в комнате уже орудует Юзефа. Ее тяжелая, нескладная фигура заслоняет горящую свечку. На плите жарится рыба. От вони не продохнуть.
— Здравствуйте, тетя Юзя.
Кит говорит громко, но Юзефа даже не оборачивается, гундосит что-то себе под нос. Кит ждет. Наконец она хватает сковороду с поджаренными до хруста окунями и грохает ее на стол:
— Жри.
Кит достает из кармана маленький черный пакетик.
— Я привез вам иголки, тетя Юзя.
— Сунь их себе в зад.
Кит терпеливо повторяет:
— Я привез вам иголки. Настоящие, зингеровские.
Он кладет пакетик на край стола. Берет со сковороды горячую рыбину. Ест, глядя в сторону. Минуту спустя пакетик исчезает.
— Мне надо на тот берег. Перевезете?
Юзефа не отвечает. Плюхается на койку, как есть — в рваной фуфайке, грязных брезентовых брюках, резиновых сапогах — и, тупо уставившись в потолок, гундосит что-то бессвязное, какую-то песню без мелодии.
Кит пересаживается на край койки, чтобы женщина не забыла о нем. Молча ждет.
Кит и один бы мог переправиться через озеро, но некому будет пригнать лодку обратно, а если Юзефа останется без лодки, то рано или поздно умрет с голоду. Но и здесь остаться Кит не может. На том берегу его ждут. Не дождутся — пиши пропало! Отряд все время меняет место, ищи-свищи ветра в поле.
У Кита нет злости на Юзефу, он знает ее историю, знает, что голова у женщины не в порядке, иногда так накатывает, что сутками она лежит и гундосит.
За полночь. Кит теряет всякую надежду. Придется ехать одному. И вдруг Юзефа тяжело приподнимается, в глазах появляется что-то осмысленное.
— Пошли, — говорит она.
«Друян», — наконец вспомнил Кит. В отряде все звали этого человека только по фамилии. Друян идет впереди, на нем порыжевший пиджак, под пиджаком — жилетка. На голове — шоферская фуражка с лакированным козырьком и витым шнуром по околышу. Идет Друян не то чтобы ходко, но и не медленно, Кит долго не мог войти в этот темп, то отставал, то чуть не наступал на пятки.
Иногда они перебрасываются короткими фразами, но Друян при этом даже головы не поворачивает. Идет он налегке, рюкзак сегодня тащит Кит.
Итак, отряд ушел. Перебазировался. Куда? Друян сказал, что на хуторе «Алвишки» их будет ждать связной. А где этот хутор? Далеко? Три дня ходу, может, и все четыре.
Они идут. Сосновый лес кончается вырубкой, дальше — низкий густой березняк. По лицу хлещут ветки, того и гляди без глаз останешься.
Где-то далеко хлопает выстрел. Потом еще один. Но Друян не останавливается.
— Слышал? — спрашивает Кит.
— Не глухой.
Они продираются дальше. Кит смотрит на часы. Двадцать минут девятого. Скоро начнет темнеть.
Вчера ночевали на сеновале. Друян сказал, что знает хозяев, но в дом не пошел, незачем зря людей будоражить, жратва есть, в сене не замерзнем.
Сено оказалось прошлогоднее, слежавшееся, подопрелое. Еще до рассвета проснулись от знобкой сырости. Наскоро перекусили, и — сразу дальше. Около полудня сделали короткий привал. С тех пор идут без остановки.
Березняк кончился. Пошли огромные густые ели. Кит все чаще спотыкается — и от того, что освещение здесь такое сумеречное, и от оглушающей усталости. Идет он только по инерции и, когда Друян внезапно останавливается, почти налетает на него.
— Пришли, — говорит Друян и ногой разбрасывает кучу еловых веток. Под ними обнаруживается черная дыра. Друян лезет в нее первым.
Слава богу, Друян не храпит, но Киту все равно не удается заснуть. Тело словно распухло от усталости, а сон не идет. Голова ясная. Перед глазами почему-то — дед.
Дед умер ранним утром, когда еще и рассветать не начинало. Мать разбудила Кита, перекрестилась и сказала, что дедушка приказал ему долго жить. И хотя Кит туго соображал спросонья, до него вдруг впервые дошел смысл этих слов: вы, остающиеся на земле, живите долго!.. А дед ушел. Он мучался несколько месяцев, с ним становилось все тяжелее, и то, о чем сначала каждый думал только про себя, стало проскальзывать в разговорах: уж скорее бы… Потом и вовсе не скрывали: сам мучается и других замучил. Главою рода дед только считался. Все его дети жили уже своей отдельной жизнью и сами имели детей. С ним не советовались больше, советовались между собой. На Кита дед смотрел серьезно, отличал его среди других внуков и говорил, что человек должен быть самим собой, а не бараном в стаде. Несмотря на несмышленый возраст, Кит догадывался, что на своих детей дед смотрит именно как на баранов. Любимым занятием их — Кита и деда — было бродить по кладбищу, по тихим его дорожкам, вдоль которых либо расцветала сирень, либо с шорохом осыпались клены. Время от времени дед останавливался возле какого-нибудь могучего гранитного креста и начинал рассказывать о человеке, давно истлевшем под этим крестом. И Кит как бы становился соучастником чужой жизни. Дед говорил: его, как и тебя, звали Тит, Тит Карпыч. Не было большего миллионщика, чем его отец, я и сам когда-то у него работал, подрядчик он был, все строил и строил, кому дома, кому фабрики. Ну, а Тит Карпыч, не в него пошел. Мы кладку кладем, а он приходит: дозвольте, уважаемые, поучиться. Сначала подсмеивались, а потом глядим — всурьез. И в трактир с нами шел, суточные щи хлебал. В Пятом году то ли губернатора застрелил, то ли еще кого-то. В тюрьме от чахотки помер, а может, и от побоев. Отец его тело выкупил и вон какой крест водрузил. А эта вот женщина — упокой ее душу, господи! — одиннадцать детей вырастила, всех на ноги поставила, только младший непутевым оказался, зарезал он человека. Потом испугался до смертного пота и к матери. Рассказал. Она его спать уложила и питье дала. Отраву. Он умирал, а она его в лоб целовала: ничего, сыночек, потерпи… Последним на их пути всегда был памятник Наташе Щаповой. С овальной — на фарфоре — фотографии смотрело прекрасное девичье лицо, дед в сотый раз рассказывал печальную и красивую историю, и в сотый раз Кит чувствовал, как в горле у него застревает ком. Потом шли к выходу, мимо нищенок, рядком сидевших на длинной лавке, и мимо сторожки, откуда попеременно тянуло то щами, то ладаном. Кит любил, когда пахло ладаном. И запах настоящих восковых свечей. И пасхальную заутреню. За то, что пели «смертию на смерть наступив», а не «поправ», как у православных. По спине у него пробегали мурашки, потому что было это всегда неожиданно и всегда потрясало. С раннего детства смерть связывалась у него с гостиной. Гостиной называлась покойницкая, и бабка заводила его туда каждый раз, когда бывала с ним в моленной. В гостиной было два длинных стола, иногда гробы стояли на обоих, иногда на одном, но Кит не помнил случая, чтобы гостиная когда-нибудь пустовала. Обычно в гробах лежали старушки или старики, не страшные, восковые, с бумажной полоской на лбу, которая называлась венчиком. В усохших руках — восковая свечка, глубоко провалившиеся глаза плотно закрыты веками. Глядя на этих безобидных покойников, он думал, что тут не то, не та настоящая и роковая смерть, на которую некто смертию же и наступил. И мысли переносились к Наташе, к ее овальному портрету на фарфоре. Вот эта смерть казалась ему настоящей, непоправимой. В девятьсот восьмом, когда Наташа покончила с собой, ей было семнадцать, столько же, сколько сейчас Киту, и он считал ее своей ровесницей, потому что ему ничего не стоило мысленно перенестись в начало века, думать и вести себя, как люди того времени, и чувствовать себя среди них своим. Он шел с Наташей в удивительно синих зимних сумерках, небо было еще белесым, и под ее меховыми ботиками мягко поскрипывал голубоватый снег. Он даже улицу эту представлял себе во всех подробностях, потому что, как и Наташа, вырос на форштадте, где почти все осталось по-прежнему, а если что-то и изменилось, так он обо всех этих изменениях знал и легко мог восстановить картину, отделенную от него десятками лет. И когда они проходили мимо желтовато-серого кирпичного дома, Кит знал, что там помещалось Общество трезвости, где ставили по субботам любительские спектакли и выступали с лекциями приват-доценты — о символистской школе во Франции и о социальном аспекте алкоголизма. А дальше высилась каланча пожарной команды, во дворе — конюшни, потому что и пожарные насосы были тогда на конной тяге. И вот они шли, поскрипывал снег, и Кит говорил убежденно, с жаром, и видел чистый профиль Наташи. А она молчала, изредка улыбаясь чему-то, и тогда он чувствовал себя счастливым, хотя улыбалась она не ему и не его словам, а в ответ на какое-то движение души…