Осенний бал - Унт Мати Аугустович. Страница 1

Annotation

Художественные поиски молодого, но уже известного прозаика и драматурга Мати Унта привнесли в современную эстонскую прозу жанровое разнообразие, тонкий психологизм, лирическую интонацию.

Произведения, составившие новую книгу писателя, посвящены нашему современнику и отмечены углубленно психологическим проникновением в его духовный мир.

Герои книги различны по характерам, профессиям, возрасту, они размышляют над многими вопросами: о счастье, о долге человека перед человеком, о взаимоотношениях в семье, о радости творчества.

Голый берег

Маттиас и Кристина

I

II

III

IV

V

VI

VII

VIII

IX

X

XI

XII

XIII

XIV

XV

XVI

XVII

XVIII

XIX

XX

XXI

XXII

XXIII

XXIV

Via Regia

I

II

III

IV

V

VI

VII

VIII

Осенний бал

Ранняя осень

1

2

3

4

5

6

Гроза

1

2

3

4

5

6

Туман

1

2

3

4

5

6

Поздняя осень

1

2

3

4

5

6

7

Первый снег

1

2

3

4

5

Зима

1

2

3

4

5

6

Эпилог

notes

1

2

3

4

5

6

7

Осенний бал - img_1

Художественные поиски молодого, но уже известного прозаика и драматурга Мати Унта привнесли в современную эстонскую прозу жанровое разнообразие, тонкий психологизм, лирическую интонацию.

Произведения, составившие новую книгу писателя, посвящены нашему современнику и отмечены углубленно психологическим проникновением в его духовный мир.

Герои книги различны по характерам, профессиям, возрасту, они размышляют над многими вопросами: о счастье, о долге человека перед человеком, о взаимоотношениях в семье, о радости творчества.

Голый берег

Love Story

(Повесть)

Воскресенье

Все нам приелось, в еде не было ни вкуса, ни запаха, а вечер был не занят, и мы с женой решили пойти в ресторан, тем более что завтра нам предстоял отъезд на острова у западного побережья — последняя, главная часть нашего летнего отпуска. В ресторане я молчал, хотя и пил коньяк, глядел в окно на море и все пытался вспомнить какой-то пустяк, мимолетное впечатление, полученное когда-то здесь же, в этом ресторане, что-то связанное с морем и дуновеньем ветра, но что это было, так и не припоминалось, да и на море сейчас (1967) не было ничего такого, что могло бы мне напомнить прежнюю (1965) картину. Дольше я не мог так сидеть, но тут к нашему столу подошла одна знакомая, моей жены школьная подруга, и они принялись болтать, не обращая на меня внимания, причем эта подруга тоже, хотя видела меня впервые, и тут я не выдержал, встал, извинился и пошел в бар. Сел за стойку, вгляделся в свое туманное отражение в стекле напротив, заказал рюмку и попытался мыслить логически, естественно, жизненно, трезво, по-человечески, как свойственно только мне, учитывая все обстоятельства, предвидя и заранее отвергая всяческие компромиссы, по-деловому, но думал-то я на английском, которым владею довольно слабо: OUR METHOD IS LETTING GO, и еще: ESTONIAN CULTURE IN OUR HANDS (Андрес Эхин). Тут кто-то толкнул меня в бок и спросил, я ли это. Я ответил, что я, и этот человек, плотный, стриженный ежиком, стал обвинять меня во всем, что произошло в Эстонии за последние тридцать пять лет. Мне нет еще и тридцати, но я прочел в его взгляде холодную металлическую угрозу. Из дальнего зала доносилось громкое пение, пела женщина, певица, некрасивая, с разнузданными манерами, она все пела, пела, пела, пела, пела, пела, и я не дал ему говорить, а сам стал говорить как автомат: если бы вернулись ваши времена, вы бы меня в моей же деревне к стенке поставили, такие уж вы есть, тут вы сами изменить ничего не можете, вас не интересуют ни свобода, ни власть и никогда, собственно, не интересовали, вас вообще не интересует, что у вас на родине происходит, лишь бы брюхо набить, так ведь? Вам бы только убивать, да и этого-то вы не умеете, вам бы только надругаться над старыми, немощными, над женщинами и детьми, да и это вы делаете грубо, неэлегантно, посматривая на часы, боясь рассвета. Вы всего боитесь! Вот мой отец и то спрашивает, зачем я вообще пишу, неужели не боюсь оскорбить тех, кто дал мне образование, неужели не боюсь оскорбить руководство предприятия, которое ни за что платит мне сто десять рублей в месяц. А сам я и сейчас ношу меховые перчатки эсэсовского офицера, он у нас один раз ночевал и забыл на дворе. Все вы трусы, и ты тоже трус, а соберетесь несколько, вот тогда и приканчиваете кого-нибудь из своих, как в свое время бедняков приканчивали. Тот опешил, стал возражать, говорить про онтогенез, филогенез, закон (или законы) жизни, я пожал ему руку, а он в ответ крепко сжал мою, как какой-нибудь заговорщик, диверсант, какой-нибудь там доцент или репортер. Я вернулся к жене, с ней я познакомился два года назад, она родом из этого города, и сел рядом, причем эта подруга, вроде бы выражая ко мне презрение, тут же встала и ушла. Я спросил у жены, не хочет ли она еще выпить, она не хотела, а я хотел. Мы просидели еще сколько-то молча, станцевали раз, сидели, разглядывали танцующих, слушали певицу, потом вышли из ресторана

Понедельник

и пошли под шумящими липами домой, к белому домику, где жила теща. Мы прошли к себе, я пошел принять ванну. Из глубины влажного стекла на меня смотрело мое лицо, такое непонятное мне и такое знакомое. Я вернулся в комнату. Курортный сезон был в разгаре, полдома снимали дачники из Москвы, и поэтому нам пришлось спать отдельно — жена спала на узком диване, а я на раскладушке. И разговаривать надо было тихо, чтобы не разбудить спавшего в соседней комнате старика еврея, которого теща называла жабой, да и самое тещу, потому что дверь была открыта и мы слышали ее дыхание. Перед тем как лечь, Хелина расчесала волосы, потом в упор, безразлично посмотрела на меня. Мы лежали в темноте и молчали. От этого молчанья мне стало невмоготу, я встал, сел к ней на край постели и стал, не прикасаясь к ней, говорить, что она могла бы быть моя, хотя я убежден, что в таком душевном состоянии ни одна женщина не может позволить себе ничего подобного, разве что какая-нибудь нимфоманка, а я ей говорю так, на всякий случай, но она покачала головой, а я все не унимался, говорил, и тогда она тихо заплакала. Я ушел к себе на раскладушку и попытался притвориться спящим, но это мне не удалось, сердце билось, воздуху не хватало, я снова встал и начал говорить: ну что за безумная, какая прекрасная идея, даже слишком, слишком прекрасная, поехать вместе со мной к твоему любовнику! Ах да, я тоже, конечно, проповедовал СВОБОДНУЮ ЛЮБОВЬ и всеобщее братство, новый, лучший мир, но я никогда не думал, что этот лучший мир так близко меня коснется, что он придет без предупреждения, тайком, ночью, прижав палец к губам, как вор. Жена на это сказала глухим, покорным голосом, что она сделает все, что я хочу, и если я не хочу на острова ехать, то давай не поедем. Я получил что хотел, но тут же стал возражать, что поздно об этом говорить, надо ехать. Придется ехать. На острова. Билеты куплены. Жена сказала, что билеты и сдать недолго, она вдруг захотела жить со мной и быть счастливой. Но я сказал: надо ехать, все, что я до этого говорил, сущая глупость. Жизнь надо принимать как есть, жизнь сурова, могуча и нежна, как говорят писатели, в том числе и я, жизнь достойна того, чтобы жить, каждый заслуживает в ней своего. Я отверг все ее попытки к сближению, ее самоотречение, попытку все поправить и все начать заново. Я сидел так около нее до трех. Потом надел пижаму ее покойного отца. Она была мне велика, свежевыстиранная, пахнущая утюгом. Отец Хелины уже давно был болен, а в тот раз (1964) его доставили в больницу в безнадежном состоянии. Кризис наступил очень скоро, уже на второй день врачи сказали, что больной не доживет до утра. Отец был без сознания. Ночью Хелина ушла в больницу, чтобы быть там вместе с матерью. Я провожал ее. Все в природе было полно дурных предзнаменований. Когда мы вышли от Хелины и пошли по аллее в густом инее, где-то неожиданно раздался выстрел и сотни галок взвились над городом. Птицы заслонили все небо. Сердце у меня сжалось, мы бросились дальше по скользкому тротуару. Не знаю, что со мной случилось, но я вдруг остановился, схватил Хелину за руку, а другой рукой показал на одно окно. Комната была освещена красным светом, а на подоконнике, по эту сторону занавески, сидела маленькая черная собачка. Нервы Хелины и так были перенапряжены, она бросилась бежать, увлекая меня за собой. Я едва смог удержать ее, хотел ее поцеловать, но она отвела сухие, потрескавшиеся губы, опустила глаза, и я процитировал кого-то, что смерть — ночлежка посреди равнины. На Рижском шоссе меня вырвало, я уже две ночи был на ногах и беспрерывно курил, и сейчас это сказалось. Хелина не стала меня ждать, а побежала в больницу, и мы встретились лишь на следующий день, и Хелина сказала, что ночью отец еще не умер, он, между прочим, умер как раз тогда, когда мы разговаривали у лестницы, которая раньше, до пожара университета, вела на кафедру физики. Тогда (1964) мы еще не были женаты, а сейчас (1967), когда мы лежали у Хелины в доме, причем я в пижаме ее отца, мы были женаты уже три года. Мы были ЖЕНАТЫ, когда утром добрались до аэропорта, где горело содержимое мусорного ящика и дым ел глаза, где перед беленым зданием аэровокзала росли флоксы, где далеко в поле стоял самолет, в который мы вошли и который оторвался от земли и летел, летел, летел, летел, пока, сделав большую дугу, не приземлился на аэродроме, похожем на пастбище. Когда мы вылезли из самолета, дул сильный морской ветер, а когда мы пошли по полю к стоящим поодаль пограничникам, у одной женщины сорвало ветром шляпу и она покатилась прочь, приминая ромашки. Я побежал прямо на виду у пограничников за шляпой, и в этот момент до меня дошла вся важность нашего путешествия, меня как иглой пронзило. Но делать нечего, мы уже были на месте. Пограничника мой паспорт не заинтересовал, мои дрожащие руки и блуждающий взгляд тоже не вызвали в нем подозрений, он даже улыбнулся, возвращая мне паспорт. Вслед за другими мы прошли в зал ожидания. Дребезжали на сильном морском ветру стекла окон высоко под потолком, местные женщины уселись на свои бидоны, Эдуард еще не появился. Мы сели на скамью. Мы были в пограничной зоне, на родине Эдуарда, на островах. У меня здесь было лишь право совещательного голоса. Я посмотрел на жену, она была совершенно спокойна, только ноздри у нее слегка подрагивали. Я встал, обошел, держа одно плечо ниже другого, весь зал, перечитал расписание. Сколько маршрутов так и останутся для меня непройденными, хотя никто этого и не запрещает, особенно на местных линиях, я привык ездить туда, где у меня есть дело (или где нет дел?), в конце концов привыкаешь ездить в одни и те же места, и точка. Тут дверь открылась, и появился Эдуард, приветствуя нас открытой улыбкой, и я пошел ему навстречу и первый протянул руку, будто желая себя унизить на глазах у этих местных женщин и выставить напоказ всю двусмысленность моего положения. Конечно, я привык все преувеличивать, меня уже не раз упрекали за это. Какая-нибудь поездка в Выру дает мне повод для разговоров за неделю вперед и еще на неделю после, будто настает конец света, и я говорю, говорю, говорю о поездке в этот маленький провинциальный городок, будто я Хемингуэй, собирающийся ехать в Мадрид. Повсюду мне видятся скрытые угрозы, апокалипсические предзнаменования, всякие архетипические символы. Однажды я даже сказал полушутя, что все преувеличивать — это моя профессия, единственное дело, на которое я более или менее способен, что именно этими преувеличениями и мистификациями я и зарабатываю на жизнь. И вряд ли это была неудачная шутка, нет, видно, и на самом деле все из рук вон плохо, да только как и кому это объяснишь? Вместе с Эдуардом мы вышли из зала ожидания на яркое солнце; и здесь, на островах, кое-что напоминало материк: на краю канавы сидел человек, который перевел несколько пьес Беккета, и я с ним поздоровался. Тут подошел автобус, но и в нем мне было не по себе. Каждый брошенный на меня взгляд заставлял меня потупиться. Все там явно предпочитали Эдуарда. Среди них не было ни одного человека, который бы не считал, что Эдуард подходит моей жене куда больше, чем я. Все считали их мужем и женой, а меня другом дома. Они бы рассмеялись, вздумай я растолковать им свой статус. Общество признало права Эдуарда, общество сочло мои претензии необоснованными. Таковыми они, к сожалению, и были. У меня не было ни одного аргумента, почему эта женщина должна принадлежать мне, а не Эдуарду или кому-нибудь другому. Я мог бы сказать, что я ЛЮБЛЮ ЕЕ, но никто бы этому не поверил. Такое утверждение не соответствовало бы моей внешности, моему виду — руки безвольно лежат на коленях, во взгляде никакой страсти. Мысли витали где-то далеко, мне было не по себе. И дальше то же — поездка в автобусе на заднем сиденье, прибытие на место, в прибрежный городок, безуспешные попытки купить охотничьих колбасок, опять автобус, на котором нам надо было проехать пять километров, древняя дубовая роща, комментарии Эдуарда по поводу этой рощи. Потом старая тетушка, у которой на хуторе на сеновале нам был приготовлен ночлег, опрятная старомодная комнатка в ее доме с тряпичными ковриками и красивыми покрывалами, высокая горка подушек с вышитыми наволочками в изголовье кровати, настенный коврик с вышитым на нем замком, везде много цветов. Я много говорил о цветах, говорил с воодушевлением, хвалил герани, аспарагусы и кактусы, проявил интерес к их выращиванию, пересадке, удобрениям — просто потому, что Эдуард сидел вместе с нами за столом, уставленным тарелками с помидорами и огурцами. Мне тут все было по душе, по крайней мере так могло показаться со стороны, я выглядел милым, добрым, сердечным, во всяком случае таким же милым, добрым и сердечным, как Эдуард, для которого это было само собой разумеющимся. Я все говорил, говорил и в конце концов завоевал тетушкино сердце, хотя все, кроме доброй глуховатой тетушки, давно меня раскусили. Потом нас отвели на чердак, вернее, на сеновал над хлевом, доверху набитый сеном. Мы расстелили простыни и одеяла прямо у дверцы, к которой снаружи была приставлена лестница. С потолка свисала голая стоваттная лампочка. Море было отсюда примерно в трехстах метрах, если идти по разогретому солнцем шоссе. У меня в рюкзаке была одна запасная рубашка, носки, плавки, толстый свитер, плащ, фотоаппарат, пленки, крем для бритья и лезвия, зубная щетка, паста, мыло, полотенце, карандаш, две пачки аспирина, финский журнал со статьей Ганса Магнуса Энценсбергера. У жены в сумке, кроме этого, была еще пьеса Мисимы о душевнобольной девушке, долгие годы ожидающей своего возлюбленного, которого она надеется узнать по вееру. Под конец в один прекрасный день этот юноша и появляется, но девушка не узнает ни его, ни веер. Юноша в отчаянии уходит, а девушка попадает к одной стареющей художнице, страдающей какой-то навязчивой идеей. В книгу вложена вырезка с рецензией на эстонском языке: «Пьеса призывает, даже требует от зрителя внутренней сосредоточенности, стремится настроить публику на одну волну с автором, чтобы вместе прийти к пониманию ее идейного содержания, ее социального ядра. Такой сосредоточенности достигает актер Р., когда он, сидя, излагает свои взгляды (чтение газеты и т. д.). Здесь чувствуется напряжение мысли, внутреннее богатство, глубокая убежденность. В словесной дуэли с Ёсио (актриса А.) Хонда терпит поражение. Неожиданные ходы его мысли рельефно не выписаны, и вся сцена разваливается». Эдуард ждал нас внизу. Жена привела себя в порядок (что за выражение!), и мы пошли к морю. Это был пустынный берег, голый берег, такого давно я не видывал: зеркальная гладь воды, совершенно зеленая, кругом ни души, только летний домик космонавта высоко на холме. На нас прямо оторопь нашла, и, чтобы разогнать это чувство, мы стали играть. Игра эта предельно простая, но ее почти невозможно описать, я пробовал, тут лучше просто нарисовать. Двое соединяют под водой руки (pro: берутся за руки), а свободными руками берут за руки третьего. Этот третий поджимает под водой ноги и перекувыривается (pro: переворачивается) через сцепленные руки. Затем меняются местами, и все повторяется сначала. У меня кувырок не получился, я завалился головой в воду и беспомощно бултыхал ногами по поверхности, в то время как моя жена и Эдуард пожирали взглядами друг друга. Я барахтался так до тех пор, пока они не выпустили мои руки, выскочил, отфыркиваясь, из воды и прекратил эту игру. И Эдуард тоже не захотел больше играть, а предложил сплавать наперегонки. Солнце уже заходило, линия горизонта была размыта вдали. Сплавали втроем в открытое море, все более или менее с равным успехом. Я погрузил лицо в воду и стал разглядывать свои зеленоватые руки, руки утопшего. Потом мы переоделись на берегу, жена поодаль, за кустами, а мы, мужчины, тут же, на песке, голые, не глядя друг на друга. Наши тени были очень длинные, и отовсюду к нам подбирались тени, на скамейке наши тени ломались, кругом был недвижный песок, Stilleben; у меня не было с собой фотоаппарата, чтобы все это запечатлеть. Я спросил у Эдуарда, как он провел лето, и тот ответил, что косил дома сено. Я сказал, завтра вечером можно бы здесь на берегу развести костер, выпить. Жаль только, охотничьих колбасок не достал. Эдуард знал, где в городе продается тоненькая жирная колбаса, ее тоже можно будет поджаривать на огне, и обещал принести примерно с килограмм. Тут из-за кустов вышла моя жена, в платье, ступая босыми ногами по песку. Мы проводили Эдуарда до шоссе, он ушел, его силуэт маячил в подымавшемся от асфальта горячем воздухе. Мы смотрели ему вслед, я держал жену за руку. Через дорогу перебежала кошка, в ярком небе недвижно стояли облака, мы залезли к себе наверх, зажгли стосвечовую лампочку, легли спать. Я выключил свет. Дотронулся до жены, тихонько положил на нее руку, робко, как школьник, погладил, но она тихо, без слов отвела мою руку. Мы лежали рядом тихо, неподвижно, сено шуршало под нами безо всякой причины, будто в нем ползали змеи, но нет, просто это сухие травинки ломались под нашей тяжестью. Прямо передо мной была дверь, и в щели проникал свет заката, уже слишком багровый для лета, и я заснул, и мы