Концертмейстер - Замшев Максим. Страница 47
— Какой Арсений? — Платова сразу не разобралась, в чем дело…
— Арсений. Мой сын.
— И ты молчала? Боже мой, боже мой… — запричитала Генриетта. — После стольких лет? Зачем он приехал? Повиниться? Просить прощения? Или что?
Все эти годы Света настаивала на том, что Арсений предал ее, оставив в тяжелейшей ситуации, и ни разу не позвонил, не спросил, жива ли она, и что она никак не ждала, что воспитала такую бессердечную свинью. Платова не поддерживала ее пафос, но и не оспаривала. Не ее это дело, уговаривала она себя, Светлана сама разберется.
Хотя представить Олега и Арсения такими злодеями, как характеризовала их Храповицкая, ей было трудновато.
— Нет. Не повиниться. Сообщить, что его отец приехал в Москву, в ЦК партии, и его хватил инфаркт. Он в реанимации…
— Да уж. — Генриетта нервно и быстро почесала в затылке. — И ты здесь? Как ни в чем не бывало пьешь кофе, куришь и жалуешься на управдомшу? Сейчас эта Толстикова важнее? Ты из ума, что ли, выжила? А если Олег умрет?
— А где я, по-твоему, должна быть? Скакать и обихаживать тех, кто за одиннадцать лет не удосужился мной поинтересоваться?
— Да при чем тут сейчас это? Арсений пришел за помощью. Он может потерять самого близкого человека. Отца! И ты ничего не предпринимаешь? Реально, ты ненормальная.
Светлана сжала губы и уставилась, не мигая, на стоящую перед ней чашку.
— Не груби мне, будь добра. Из-за таких, как они, соглашателей замечательные честные люди сидят в тюрьмах. Лучшие люди. О них надо прежде всего думать.
— Что за чепуху ты несешь? Кто из-за Олега и Арсения сидит в тюрьмах?
— Кто? — вскипела Светлана. — А вот послушай кто.
В ней открылась какая-то запруда, давно уже бродившая в ней, и захлебывающаяся от бессилия досада выплеснулась без остатка.
Она выложила все про Волдемара, об их любви, о том, как она поняла, что такое настоящая близость, только с ним, как он мужественно распространял запрещенные сочинения Солженицына для того, чтобы народ знал правду, как пострадал за это, получив после изнурительного суда, где ему к антисоветской деятельности добавили еще и абсолютно недоказанную подпольную торговлю медикаментами десять лет строгого режима, и что она все эти годы не получила от него ни одной весточки, а все ее запросы по этому поводу оставались без ответа, и что мелкие людишки вроде Олега, подписавшего письма против Сахарова и Солженицына, и соглашателя Арсения и мизинца не стоят таких, как Волдемар. И много чего еще, отчего у Генриетты мелко закололо в боку.
Когда Света после нескольких неудачных попыток завершить свой монолог все же замолчала, Генриетта бросила ей:
— Все это, конечно, красиво. Сахаров, Солженицын. Но я, честно говоря, в шоке. Правда, дорогая, в другом. Ты изменила мужу, да еще и выставила его в этом виноватым. А он прекрасный был человек. По-настоящему. Хоть и не подходит тебе. Никогда не подходил. И твой сын тебе, вероятно, не подходил.
— Что ты такое несешь? — вспыхнула Светлана.
— Ровно то, что сейчас от тебя услышала. Жизнь тебе дала шанс все исправить. Но ты им не воспользуешься. Я почти не сомневаюсь. Ты о Толстиковой думаешь.
— То есть ты не на моей стороне? — Света растерялась, не ожидая такого от Генриетты.
— Не на твоей. Прости. Ты обвиняешь Олега и Арсения, что они тебе не звонили и не справлялись о здоровье. А ты сама-то волновалась за них? Тебе твой уголовник Волдемар дороже, который, как я понимаю, о тебе уже позабыл.
— Возможно, его уже нет в живых.
— Сдается мне, что это не так.
— Откуда тебе сдается? Что ты понимаешь?
— Ну уж где мне понимать. — Лицо Генриетты вдруг потемнело, и она выдавила: — Прости. Не хочу тебя сегодня больше видеть.
Голос ее слегка дрогнул. Не наигранно. Натурально.
Кровь поднялась Светлане к горлу, несколько раз сжала его, потом опять отхлынула до мучительной, непереносимой пустоты внутри. Она молча дошла до прихожей, оделась и вышла, хлопнув дверью. Генриетта не пыталась ее остановить. Когда Светлана все же обернулась, подруга смотрела на нее так холодно, что она ее едва узнала. Как она никогда не замечала ее этот взгляд! Об Олеге она говорила с таким жаром! Удивительно!
И вот она тряслась в вагоне метро. Обиженная, разгоряченная. Вся в смятении. Сбившаяся с какого-то своего пути и не могущая на него вернуться. А дома ее ждали отец и два сына.
И наверное, они жутко проголодались.
1956
Когда его выгнали за еврейское происхождение из консерватории, Шуринька не чувствовал такого отчуждения от себя всех и вся, какое испытал после того, как Вера вернулась из лагерей и принялась без устали сообщать всем знакомым, что на нее и на Евгения Сенина-Волгина донес в органы композитор Лапшин. Вскоре освободили и самого Сенина-Волгина, который охотно подтверждал версию Прозоровой.
Легкий шум, похожий на тремоло виолончелей, вскоре превратился в отвратительное глиссандо, искажающее пространство вокруг него. «Первой ласточкой» пропел Шнеерович, с которым они уже года три не играли вместе в хронику в кинотеатрах и потому виделись реже. К тому времени Лапшиным путем мучительных обменов, — в основном из-за желания Танечки быть рядом со своим престарелым отцом, Дмитрием Матвеевичем, а не из-за мечты улучшить жилищные условия — посчастливилось превратить их коммуналку в отдельную квартиру. Счастье, правда, было весьма условным. Теперь в двух комнатах проживали сам Лапшин, его супруга и малолетний сын, сестра Лапшина, его мать и отец Татьяны. Ужасная теснота скрашивалась лишь тем, что не надо было делить ванну и туалет с посторонними людьми. Да еще Дмитрий Матвеевич оказался добрым знакомым начальника местной телефонной станции, и в квартире появился телефонный аппарат. По этому аппарату, похожему на безголового напыжившегося атлета в черном трико, Лапшин узнавал сводки распространения навета. Шнеерович по телефону то посмеивался, то переходил почти на шепот, то изумленно взвизгивал.
— Представляешь, Вера уже в Москве. Полностью реабилитирована. Я видел ее на концерте в Доме композиторов. Она постарела. Хотя все еще красива. Такой бальзаковской красотой, прости меня Господи. Она отвела меня в антракте и сказала, что на нее донес ты. Видимо, она не знает, что меня по ее делу вызывали. И я не стал ей говорить. По поводу тебя, конечно, я с ней не согласился. Но она только засмеялась так нехорошо.
Ждал ли Лапшин чего-то подобного? Нет. Приходили в голову угрозы, шантаж, в кошмарах мерещились машины, сбивающие его близких, но он полагал, что его молчание — своего рода гарантия того, что хуже не станет.
И вот все завертелось. Кураторы «трупа» делают все, чтобы отвести подозрения. Как им удалось убедить Веру? Она же не дура. Да и неплохо к нему относилась. Даже чуть-чуть была влюблена. Хотя не чуть-чуть. Безапелляционно была влюблена. А он не ответил взаимностью. Но не из-за этого же она его чернит?
Через день после известия Шнееровича Лапшину позвонила Милица Нейгауз и довольно резко высказала ему все, что думала, обзывая его ничтожеством, стукачом, сталинской сволочью. Лапшин молчал, потом положил трубку. Вера была ее племянницей. Объяснять что-то бесполезно.
Ему казалось, что его почти завершенный реквием «Памяти жертв репрессий», который он писал в горячечном творческом азарте, способен многое изменить. Сочинителям всегда грезится, что их творчество решит их проблемы, избавит от мучений, что-то кому-то докажет. Но обыкновенно ничего такого не происходит. Так и в этот раз…
Вскоре он принес партитуру в Бюро пропаганды советской музыки, где ее приняли, но когда он через месяц осведомился, как обстоят дела с исполнением, миловидная чиновница только развела руками: вы сами должны понимать.
А осенью 1956 года к нему заявился Сенин-Волгин. Он не позвонил в дверь, а резко и часто постучал. Лапшин не сразу узнал его, лицо обрамляла всклокоченная борода, глаза горели нездоровым блеском, на лбу краснел свежий, в кровоподтеках шрам. Он прорычал: