Красно солнышко (Повесть) - Шустров Борис Николаевич. Страница 9
«Казалось, не отойдут холода, не сойдет снег, так и будет вечная зима, а сегодня вышел, глубоко-глубоко вдохнул воздух, и сердце зашлось. Весна! Побежал на Стригу, гляжу, забереги, вода прозрачная, рыбешка плавает, радуется. Недельки через две, пожалуй, двинется Стрига, понесутся льдины, а там и травка проглянет. Выгоним скотину на зеленый лужок, вот уж побегают коровушки, порезвятся. Пришла похоронка на Васятку-конюха. Немного повоевал. Плакать по нему некому, но все равно собрались бабы, погоревали, припомнили его добрым словом. Вместе с похоронкой почтальонша принесла и письмо, из которого мы и узнали, как погиб Васятка. Писал его командир, по фамилии Савченко. Любил коней Васятка, из-за коней и погиб. Вернее, из-за жеребенка. В Венгрии убило Васятку, возле озера Балатон. Выбежал на полянку жеребенок. Откуда он взялся, никто не знает. Бегает, а кругом пули свистят. Поднялся Васятка — и к нему. Подбежал, а жеребенок, будто чуял, что его спасают, сам к человеку торопится. Васятка схватил его, волокет к своим, немного не доволок, стукнула его пуля. Так и свалился на траву, а жеребенок жив остался. И еще командир Савченко сообщил, что Васятку все любили, он был самый молодой в отделении. Похоронили его у озера Балатон, прямо на берегу. В Подугорье пришел Гаврюша Селиванов. И писать-то неловко — пришел. Привезла его мать, безногого, на телеге. Наши побежали к нему, мамка тоже. Вернулась поздно, рассказала, что не встречал он нашего папку на фронте. Если, говорит, нет похоронки — ждать надо. Всякое бывает. Эх, папка, папка… Где ты? Мать часто заставляет читать его письма. Читаю, а она плачет, и Зинка, хоть и маленькая, тоже чего-то соображает, куксится. Зачем люди убивают друг друга?»
«Вот и узнал я, как погиб мой папка. Сижу на колокольне, зелено кругом, небо синее, чистое, солнце ясное, а на душе камень. И не могу никому сказать ни единого слова о своем папке, даже маме не могу сказать, молчать должен до поры до времени. Третьего мая приходит почтальонша, протягивает конверт. Смотрю, из района. Ну, думаю, опять чего-нибудь надо сверх плана. Читаю. Вызывает меня в госпиталь Петр Васильевич Савраскин. Сначала не понял, кто такой, а потом как ударило! Да ведь это тот самый, что папку от смерти спас! Спустился я в погреб, взял туесок сметаны, яичек, творогу. Не куда-нибудь еду — к раненым, без гостинцев нельзя. Бегу на конюшню во весь дух. Поехал верхом. Всю дорогу галопом, до самого перевоза через Двину. Река разлилась, стала широкой. Коня я стреножил, чтобы домой не убежал, а сам к перевозчику, сел за весла — и на ту сторону. Старичок перевозчик рассказывает что-то, посмеивается, а я и не слышу, гребу себе и все думаю: вдруг Савраскин о папке что скажет! Но вот он и город. Иду в госпиталь. Дежурная не пускает: „К кому, по какому делу?“ А как узнала, что к Савраскину, заулыбалась. „„Красно солнышко“, — говорит. — Знаю, знаю. Идем“. Взяла меня за руку, как малолетнего, и повела по коридору. Открывает палату. „„Красно солнышко“! — кричит. — К тебе гость!“ Смотрю, лежит на кровати раненый, вся грудь забинтована, улыбается: „Здорово, Михаил!“ Весело так говорит. „Присаживайся. Давай знакомиться. Савраскин я. Петр Васильевич. А тебя я знаю. Похож на батьку-то, похож“. — „И я вас по папкиным письмам знаю“. — „Ничего не было от Степана Иваныча?“ — спрашивает. „С сорок второго ни строчки“. — „Достань-ка, говорит, Михаил, папиросочку. Под подушкой лежат“. Закурил он и говорит: „Держись, Михаил. Погиб твой папка. Держись!“ — „А я что? Я ничего, я держусь. Мамку с Зинкой жалко“. Сказал так, а у самого слезы закипели. Подал гостинцы. „Угощайтесь, говорю, все свежее“. Он курит, затягивается глубоко. „Расстреляли твоего отца, Михаил. В сорок втором. Под Лугой. Подвели нас, пленных…“ Тут я не вынес, спрашиваю: „Неужто папка в плен попал?“ — „Патроны у нас кончились, — отвечает. — Одни ножи в руках. Мы на них с ножами, а они кого по ногам, кого по рукам. Прицельно били, выбирали. Взяли, одним словом, и повели. Мне вот в плечо попало, рука плетью видела. Ничего. Идем. Степан меня с правой стороны держит, а с левой тот. Не знаю его имени-отчества. Говорит мне что-то, успокаивает. Подвели к оврагу. Ручеек звенит, вечер, тишина. Степан и говорит: „Прикрою тебя, как будут стрелять. Ты маленький“. — „И я прикрою“, — сосед слева-то шепчет. Тут подошел ко мне офицер, смотрит. И мне любопытно. Тоже смотрю. Однако не выдержал. „Чего, спрашиваю, уставился, дурак?“ Он и отошел. Вижу, потащили моего соседа слева, поставили перед нами, пистолет к виску, сунули автомат в руки и приказали стрелять в своих. Поиздеваться решили над русским человеком! Стоим, ждем. Офицер считает: „Айн, цвай…“ Степан и говорит: „Не выстрелит. Не таковский. Из одной деревни мы…“ Не договорил Степан Иванович. Прошило мне в другой раз плечо, а потом навалился на меня кто-то, чую только, как тело у него дергается. Это Степан, отец твой, пули мои принимал. Очнулся я в избе. Спасли меня старик со старухой, притащили еле живого, выходили, вынянчили, поставили на ноги. Опять воевал, да вот прихватило в Польше. Привезли сюда“. — „Как его звать?“ — спрашиваю. „Кабы знать, — отвечает. — Не успел сказать Степан“. — „Хоть какой из себя? Я всех знаю, всех помню!“ Петр Васильевич и говорит: „Не горячись, все мы там на одно лицо были, грязные, оборванные, в пыли да крови. Дело-то, говорит, щекотливое. Насмерть можно обидеть человека. Сколько, спрашивает, из вашей деревни ушло?“ — „Все ушли“. — „То-то и оно, что все, — говорит. — Ошибиться нельзя“. „А может, и его расстреляли?“ — спрашиваю. „Нет, — отвечает. — Жив он. Сердцем чую. Болит у меня сердце. Жив. Я его из-под земли достану! И собственными руками без суда и следствия шлепну! Он меня запомнил. Когда вели к оврагу, поддерживал, по имени называл. Это я ослабел, много крови потерял, мутная пелена перед глазами стояла, а он меня запомнил. Вернусь я с того света, воскресну для него. Он думает, всех до единого угробил. Ан нет! Жив остался! Жив Савраскин! И я его припомню, гляну и припомню. А рассказал я тебе все это для того, чтобы ты знал, что отец твой погиб геройски, достойно, как оно и должно быть“. Петр Васильевич вдруг стал кашлять, ткнул себе в живот, в грудь и засмеялся. „Два осколка, говорит, катаются где-то. Скоро вытащат, и будет полный порядок“. Я смотрю, а по белым бинтам красное расплывается. Забежала медсестра и ну его ругать за курево, а Савраскин улыбается. „Иди, говорит, Михаил, и помни, что сказал. Дело щекотливое“. Вышел я на улицу, а по набережной раненые ковыляют. Некоторые сами идти не могут, их несут на носилках. За ранеными городские ребята бегут, немецкие трофеи просят. Какой-то солдат протянул мне губную гармошку, хотя я и не просил. Взял, смотрю, а на ней немецкие буквы. Размахнулся — и дзинь о булыжники! Вернулся домой, мать спрашивает, куда ездил. Сказал, что в город насчет лекарственных трав вызывали. Всю ночь не спал, думал: „Как же так, наш, деревенский, сосед, может, а предатель?“ Слов нет, как папку жалко, но и легче стало. Знаю теперь, что погиб он геройски. Одно худо: сказать никому ничего не могу».
«Нет больше на свете Петра Васильевича Савраскина. Умер. Не вынес операции. Я как чувствовал: поехал в госпиталь в тот день. Подъезжаю к перевозу и вдруг вижу: бежит ко мне старик перевозчик. „Товарищ! — кричит. — Товарищ! Заходи!“ Привел в будку, наливает стакан вина, протягивает. Я говорю: не пью, мол. „Сегодня можно. Поздравляю, товарищ!“ — „Не могу“. — „Ты откуда?“ — „Из Студеной“. — „Не слыхал?“ — „О чем?“ — „По радио!“ — „Нет, говорю, у нас радио. Не успели провести“. Поманил он меня на улицу да так таинственно подал бинокль: „За реку гляди. На площадь“. Посмотрел я, а там народу видимо-невидимо, смотрят вверх, на круглое радио, смеются, обнимаются, ревут. Старик тоже заплакал. „Сломали фрица, — говорит. — Поздравляю, товарищ. Победа. Где папка-то?“ — „Погиб!“ — „У меня двое живы, а семеро тоже… Девятерых отправил!“ Попросил я у него лодку, переехал через реку и прямым ходом в госпиталь. А там и не обсказать, что делается! Раненые танцуют, пляшут, поют. Одного безногого прямо в тележке подняли на плечи. Он играл на гармони. Увидел я знакомую медсестру, подошел, спросил о Савраскине. „Ох, парень, говорит, умер „Красно солнышко“. Не дожил до счастливого дня. Узелок тебе оставил“. Принесла узелок, взял я его и пошел. Смотрю теперь на медали, на орден, на фотографию… Тяжело. И вот что я придумал. Не зря мне свою фотографию оставил Петр Васильевич. Сам говорил: запомнил его предатель. И остается мне одно: показывать фотографию всем, кто придет с войны. Вдруг он, гад, выдаст чем-нибудь себя, испугается. Показывать надо так, чтобы человек не ожидал. Посмотрит — и будто молнией его ударит. Съездил в город, и там мне сделали еще десять штук. Плоховато, правда, сделали».