Мастерская дьявола - Топол Яхим. Страница 4
При исполнении приговора я не присутствовал.
Я участвовал только в подготовке к исполнению, а после иногда вооружался ведром, тряпкой и моющими средствами — но что теперь об этом толковать.
Не хочу я больше такого.
Между казнями, на которые к нам свозили заключенных со всей республики, бывали перерывы.
Тогда пан Мара часто велел мне садиться за компьютер, и мои пальцы, выбеленные моющими средствами, сморщенные от возни с бесчисленными ведрами воды, начинали стучать по клавиатуре — я играл в игру, в которой точки, бегавшие по мерцающему экрану монитора, проскакивали в воротца и стреляли одна в другую, и, пока я играл в эту допотопную игру, я забывал, где я и кто я есть, забывал все эти крики и хрипы, за мельтешением поблескивающих точек забывал о дерьме, вываливавшемся и вытекавшем из штанин, забывал лица тех, кого смерть превращала в неподвижные манекены, забывал, что я и сам становлюсь манекеном, роботом, реагирующим на команды по тюремному радио и на указания пана Мары, забывал, что все остальные заключенные меня ненавидят, я играл, и эта захватывающая игра, возможно, была одной из первых компьютерных игр в мире.
Под началом пана Мары я уже научился не печатать двумя пальцами, как на стародавней пишущей машинке в училище, а стучать по клавиатуре всеми десятью, и через какое-то время я почти сравнялся с самим паном Марой; он же, следя за моими успехами, корректировал параметры игры, которую изобретал.
Он хотел, чтобы это была обучающая боевая игра.
Мы непрерывно ее совершенствовали.
Пан Мара мог вызвать меня когда угодно.
Меня тогда уже поместили в отдельную камеру, поскольку тюремное начальство опасалось, как бы сокамерники меня не убили.
Моя великая мечта, говорил пан Мара, это чтобы моя игра готовила всех людей, и прежде всего детей, которые так любят всякие новшества, к великой победе над фашизмом во всем мире.
Дело в том, что пан Мара, хотя в то время и заключенный, был, само собой, военным и коммунистом.
Впрочем, технический работник в тюрьме Панкрац и не мог быть никем иным.
Однажды эти вот игрушки, тыкал пан Мара пальцем в поблескивающий компьютер, из которого отовсюду торчали, извиваясь, провода и проводочки, соединят людей во всем мире, и я буду в этом участвовать! А ты чем собираешься заняться, когда кончится срок?
На это я, кажется, пожал плечами.
Вот о чем расспрашивал меня пан Мара незадолго до отмены смертной казни в Чехословацкой Республике.
Ибо смертную казнь по решению высших инстанций в конце концов отменили. К счастью. Ведь если бы она осталась, меня бы, наверное, никогда не выпустили.
А так в один прекрасный день истек и мой укороченный срок.
И я вышел на волю.
Для начала я осмотрелся, где тут пивные.
О пивных на Панкраце мечтали многие заключенные — именно там их после освобождения ждали отцы, матери, друзья, подруги, двоюродные братья, дети, жены, а иной раз и теплые объятия покрытых татуировками подельников.
Меня ждал Лебо, и на нем никаких татуировок отродясь не было.
Так что, выйдя на волю, я двинулся к ближайшей пивной, поскольку совершенно не представлял, куда мне идти и что делать, ведь у меня не было ни семьи, ни подруги.
Всему этому суждено было измениться.
Перед пивной стоял Лебо. Он знал, когда меня выпустят, а ждать у ворот тюрьмы ему не хотелось, как он мне объяснил.
Он выглядел точно таким же, каким я его помнил. Старый человек в черном костюме. Хотя он был не такой уж и старый, раз тетушки называли его «парень».
Он был там и ждал меня. Лебо, великан с жилистой шеей и голым черепом.
В пивную мы не пошли. На это не было ни минуты времени. Мы отправились домой.
Фыркающую «шкоду» вел пан Гамачек. Постаревший, как и я сам. Тетушки прислали мне с ним молоко, бутерброды с салом и вареные яйца от терезинских кур.
Лебо называли дядюшкой все мы, мелюзга, школьники, все, кто был родом из военного гарнизона города Терезина.
Он присматривал за нами, когда мы лазили по терезинским каналам и конюшням, где штукатурка времен Марии Терезии и Иосифа II давным-давно осыпалась со сводчатых потолков от беспокойного ржания боевых жеребцов.
Наши отцы и матери были военными, на нас у них не хватало времени, они обеспечивали бесперебойный ритм жизни города-крепости, и это было хорошо.
Моя мать не служила, но, когда я подрос, мне лучше было держаться Лебо.
И сейчас я снова вернулся к нему.
3.
Лебо подбадривал нас, когда мы наматывали километры запретных коридоров под Терезином, и ни разу никого не выдал, когда в подземном лабиринте мы наступали на старые щиты с надписями «Осторожно, тиф!», «Не входить!» либо Achtung, Minen![4] и находили всё новые и новые тайники, присыпанные тонким слоем песка, забытые склады коек или противогазов, ходы и лазы, и мы ни капельки не пугались, наткнувшись, скажем, на расстрельную камеру, почти утонувшую в подземных песках, где было полно использованных гильз. Мы приносили их Лебо, а он их прятал в сумку.
Лебо умел пронзительнее всех нас свистеть сквозь гильзу, и он устраивал потрясающие забеги в катакомбах, замеряя на настоящем секундомере время наших пробежек туда и обратно в плещущей подземной воде, а самых маленьких испуганных шкетов, которые нет-нет да и терялись в холодной темноте, всякий раз успокаивал какой-нибудь байкой.
Дружить с Лебо было здорово.
А Лебо больше всего радовался, когда мы перерисовывали и переписывали для него выцарапанные скобами, ключами и ногтями на стенах коридоров и бункеров глубоко под землей инициалы, даты и короткие сообщения, все это он складывал в свою большую черную сумку, потому что его коньком было собирать, узнавать и запоминать все, связанное с тем временем, когда город-крепость служил тюрьмой, местом пыток и казней.
Все это он хотел разыскать и сохранить.
Мы, дети, это так не воспринимали.
Мы лазили по катакомбам, бродили в лужах, кишевших слепыми подземными тритонами, при свечах исследовали бункеры и огневые блокгаузы под самыми дальними бастионами; там, мальчишки и девчонки, будущие военные, зачарованные вечным сумраком и капанием воды, мы рано начинали обмениваться робкими поцелуями и мимолетными касаниями, да и как можно было иначе в дрожании свечек и дурмане стекающего воска, ведь мы столько времени проводили вместе и, наверное, чувствовали, что вскоре нас отправят в училища, а то и в отдаленные гарнизоны, так что мы особенно любили играть в лазах между крепостными стенами и вообще в забытых уголках города, подальше от людей.
Пасти коз мы ходили то с колышками, то без них. Коза на веревке до вечера выедает в траве круг. На следующий день колышек втыкается чуть дальше.
В солнечные дни, а таких было немало, мы часто отпускали коз, и они сами выбирали место, где трава была всего гуще. Если же коза убегала, мы легко выслеживали ее по черным орешкам. В красной траве они были хорошо заметны.
Но Лебо уже тогда знал, что решение принято и дни Терезина как живого города сочтены. Что армия из города уйдет.
В Музее это тоже знали.
И Лебо знал, что одна-единственная часть города, которая останется в неприкосновенности, это Музей с учеными, которые за свои тучные пребенды[5], как он это называл, будут заодно с властями, и им безразлично, что город собираются стереть с лица земли.
Поэтому дядя Лебо был одержим каждой скобой, каждой табличкой, каждой гильзой, каждой косточкой, какие мы приносили ему со своих прогулок.
Он хотел все это спасти.
Мальчишкой мне и в голову не приходило спросить его зачем. Как и никому из нас. Да он и не разговаривал ни с кем о том, почему надо сохранить город. Ответ на этот вопрос для широкой публики уже позже выдумал журналист Рольф. А если сейчас мне захочется спросить, почему в конце концов не дать этому городу зла обрушиться, не дать зарасти травой всей этой давней боли, давним смертям и ужасам, не позволить всему этому просто исчезнуть, то Лебо мне уже не ответит… я услышу лишь тихий шорох в траве, шелест растений, что переползают через почерневшие от огня обвалившиеся бревна, вместо ответа я слышу уже только эхо шагов в развалинах, мерную капель подземных вод в катакомбах — все кончено, больше мне никто не ответит, потому что это случилось: город Терезин пал.