Я знаю, как ты дышишь - Костина Наталья. Страница 39

Он знал, что назовет сына колокольным именем: Ан-тон. Которое будет менять тон, крепнуть и глубже звучать год от года — и в этом будет только логика, только ПРАВДА. В имени Жанна не было правды… Оно, наоборот, все мельчало, обесценивалось, протиралось, линяло, рвалось на части… Оно было чужим и случайным — как подобранная на дороге бумажка, обрывок текста… Оно ни о чем не говорило… как и имя Катя. Катя — это наивное, с торчащими кудряшками, как ни причесывай, все равно не соберешь: вечно махрится по всей голове, выбивается то на виске, то сзади… Катя — это один носок всегда спущен и у юбки то подкладка отпоролась, то змейка разошлась… Катя — это ситцевое, именно ситцевое, а не батистовое Настя, или сатиновое прочное Татьяна, или трещащее ацетатными искрами Юлия, или же Полина — имя из натурального шелка, гладкого, тяжелого… Катя — это румянец на щеках, вот тут, тут угадали, как она краснеет, эта Катя! Но больше… больше ничего…. Как жаль! Он бы придумал ей более подходящее имя — но что ему Катя! Когда рядом мучилась Джен-Дженни-Йена… птичка! Кто прав? Она, он, девушка с неподходящим именем Катя и нервным, неровным закатом румянца?

Может, в самом деле та, что потребовала звать себя Жанной, что-то ищет… Ищет и не находит? Он ей чего-то недодает… да! Каких-то витаминов любви… И как можно было ему — ему! — замкнутому, зацикленному на себе, повернутому вечно в себя, вовнутрь, — как можно было ему вообще к ней приблизиться?! Он не мог дать ей того, чего она хотела, — и столько, сколько она хотела. Не потому что у него этого не было — напротив, у него ЭТОГО было в избытке! Но если говорить, повторять это слово, которое она желала слышать каждый день, оно сначала потеряет звучание, а потом и вовсе станет ничем! Как объяснить, что даже у слов — и в первую очередь у слов! — истирается оболочка, а потом и распадается, и то, что было в нее облечено, испаряется без следа? Становится розой без запаха… а потом и той, что внезапно приобретает запах: но это уже дух тления, распада, конца.

Снег не всегда пахнет снегом, зима — зимой, так же как музыка не всегда бывает звуком. Наверное, это порой невозможно представить… и он — не тот, кто может это внятно объяснить. Более того, он не хочет этого объяснять. Неспособен. Как некоторые неспособны понять бесконечность Вселенной и конечность жизни.

Он любил ту, что спала — или не спала? — в соседней комнате; он любил ее бесконечно — или конечно? — с того самого дня, когда она шла по улице, будто по тоннелю из поставленных друг против друга зеркал, и держала в руках цветы — желтые, бессонные, цветы-якорь, цветы-знак, цветы-ключ.

Он просидел тут, раздумывая, как ей помочь в этот раз и как ЗАСТАВИТЬ принять помощь! — принять, не разрушив и не сломав ничего, что они выстроили вдвоем в их собственном зеркальном тоннеле. Ночь уже заканчивалась, шла на убыль, менялась, линяла, будто змея, и выползала из старой кожи: начинался рассвет. Та же змея становилась утром: свежим, обновленным… хотя до этого еще далеко. Он успеет. Постарается успеть. Еще не поздно содрать с себя все, словно ставшую тесной кожу — оболочку, кожуру… УПАКОВКУ. Снять, как оболочку со слова: не рассыпав, не растеряв, не смяв содержимого. Которое тоже постоянно меняется… и меняет тебя самого. Снять — и предъявить самую суть. Ему кажется, она сумеет… она поймет!

— Ты спишь? — спросил он осторожно, хотя уже по ее дыханию с порога услышал, что она не спала. Что не могла уснуть. И даже не попыталась.

— Я?.. — спросила она испуганно и сделала только половину вдоха. Сердце же ее между тем стукнуло три, нет, четыре раза, а потом и вовсе сбилось с ритма.

Он слышал это — и его собственное сердце сжималось от боли, от сочувствия, сострадания, желания помочь… которого она не принимала, как не принимала и всего остального.

Почему?!

Почему, когда он решается принести ей всего себя, все оказывается напрасно?!

Он не мог этого понять. ПОКА не мог. Но он старался. Старался прорваться сквозь всё возводимые и возводимые ею стены, преграды, препоны, тупиковые ложные ходы… ведущие в никуда зеркальные тоннели без отраженного в них света от желтых цветов. Без ее лица, повернувшегося к нему только на одно мгновение, но в то же мгновение узнавшего его! И отринувшего! И отказавшегося!

Но он попытается еще раз. А если будет нужно — то и еще.

— Это я, — сказал он тихо.

Зачем сказал, когда мог не говорить? А зачем мы даем имена людям, и предметам, и запахам, и звукам, и даже чувствам? Даем имена ложные и настоящие, придуманные и подлинные? Имена-подделки — и порой такие искусные подделки, что от настоящих не отличишь! Имена-мистификации, имена-шоу, имена-тюрьмы, которые только и делают, что всю жизнь держат владельца под замком! Мы даем имена еще и потому, что без них ДРУГИЕ не узнают очевидного! Не могут этого сделать. Не умеют, пока не прикажут: «Брось костыли и ходи!»

Сними с себя свое имя, сбрось его! Потому что тебе уже не нужны никакие подпорки!

Ты выросла, ты переросла ВСЕ имена.

Птичка моя, роза с самым сильным запахом, женщина без одежды — потому что одежда тебе тоже не нужна! Моя Вселенная, мое совершенство, моя ДУША!

Он не будет все это говорить ей сейчас. Потому что не сумеет передать бедными, несовершенными словами? Или потому что не хочет? Или оттого, что мысленно говорит это ей постоянно, говорит всякий раз — прикосновением? Взглядом?

Или он промолчит, потому что она все равно сейчас ему не поверит?

— Это я… — еще раз повторяет он. Зачем? Он и сам этого не знает.

Это.

Я.

* * *

— Это я, Жанна… Скажите, Соня, я вчера у вас не забывала такую большую толстую тетрадь? Темно-красного цвета… Нет? Да вы не волнуйтесь так, ничего ценного… просто личные записи… в основном кулинарного свойства. Как мама? Очень хорошо! Я заеду в конце недели, привезу деньги и лекарства и тогда сама посмотрю. Знаете, столько лет их собирала… для женщины это очень важно!.. Да, это прекрасно, что вы меня понимаете! Да, если можно, посмотрите, пожалуйста, еще и в той запертой комнате, я тоже там всегда раздеваюсь, может, я ее там выложила? Нет, я не тороплюсь… я подожду… Буду очень благодарна… Нет? Ну, значит, оставила где-то еще… До свидания.

Она точно знала, что звонила и беспокоила сиделку напрасно. И что она не брала вчера тетрадь с собой. Она вообще никогда ее отсюда, из этого дома, не выносила! Но… куда же тогда она исчезла?!

Вывод напрашивался только один: кто-то сделал слепки с ее ключей, включая и этот, от стола, и проник к ним, туда, где они всегда чувствовали себя в безопасности… Где спокойно засыпали, ходили полуодетые, а то и вовсе безо всякой одежды, обнимали ребенка, садились спиной к двери, приникали друг к другу и проникали друг в друга так, что забывали обо всем на свете… и ни о чем, ни о чем, ни о чем не думали!

Их дом — он на самом деле был их крепостью; пока кто-то не пришел и не забрал тетрадь — единственное, что стоило отсюда унести! Завладеть всем, что она делала, всем, о чем думала, для того чтобы окончательно дожать ее! Потому что написанное ею в дневнике — это не кофе с цианистым калием, от которого умрешь быстро и безболезненно, даже не осознав, что ты умираешь. Это — проказа, которая будет долго разрушать тебя, клетку за клеткой… пока не останется ничего, кроме сплошных гноящихся язв.

Человек, совершивший в своей жизни один, но действительно ужасный поступок.

Человек, раскаявшийся в том, что совершил.

Нет, она не раскаялась… Она бы сделала это снова!

И снова!

И опять.

И даже сегодня — она бы еще раз это сделала!

И еще: нет сослагательного наклонения ни в истории, ни в жизни. Что сделано, того уже не исправить. Никакими раскаяниями.

Никакими слезами.

Особенно когда эти слезы и раскаяния ненастоящие.

* * *

— Девушка, вы прям настоящий…

— …настоящий!..