Пёс (Роман) - Маркиш Давид Перецович. Страница 50
Грязный снег Самотеки, Конура, пролежанный и прожженный диван. Вечер. Десятка полтора незваных гостей, знакомых и вовсе незнакомых людей. Открытая машинка с заправленным в каретку листом. Независимый прозаик Пес Соловьев. Ну, почти независимый Пес.
Сначала лист в машинке, а потом Мыша, и больше ничего нет в мире. Но сначала — лист. Отказ все смешал, но вот это поставил, вернул на свое место.
Пять лет дают за нелегальный переход границы, не так уж и много.
Мыша вошла в кухню, включила свет. Вадим Соловьев сидел, сгорбившись над столом; чайное блюдечко перед ним было полно окурков. Молча убрав блюдечко, Мыша поставила перед Вадимом пепельницу.
— Отказ, — сказал Вадим.
Мыша подошла, гладила его по голове. Повернувшись, он закрыл глаза и уткнулся лбом, лицом ей в живот. И слово это «отказ», похожее на выпущенный из рогатки камень, и посольство на венской улице, и сама Вена со всем миром впридачу — все это вмиг отодвинулось, отъединилось от Вадима Соловьева и погрузилось в почти неразличимую даль. И, счастливый этим внезапным избавлением, он тихонько, едва двигая губами, благодарно целовал теплую ткань ее платья.
Она нагнулась над ним, поцеловала его в затылок и так осталась стоять, обняв его голову и плечи. Окруженный ее теплом, он чувствовал растворяющее его плоть и его волю, почти невыносимое блаженство. Ему хотелось сделаться маленьким, совсем крохотным существом и всегда находиться в теплой и родной тьме, не пропускающей ни света, ни звука. Мысли его как бы остановились на бегу и застыли, как в той детской игре, когда один из играющих внезапно хлопает в ладоши и все застывают в том положении, в каком их застал хлопок.
Прошло сколько-то времени — вечер и, может быть, часть ночи.
Окно было еще черно, когда он сказал ей:
— Я хочу идти через границу.
Откинув край одеяла, она оперлась локтем о подушку и глядела на него сверху, неблизко.
— Они тебя посадят, — сказала Мыша.
— Да, — сказал Вадим. — Но когда я выйду, я буду там жить. Больше ничего нельзя придумать.
— Я знала, что ты не останешься, — сказала Мыша. — Вот сама не знаю почему — а знала. Ты бы здесь жить не смог, и нигде — только там.
— Иногда мне кажется, что и там уже не смогу, — сказал Вадим. — За этот год все изменилось, я теперь другой человек. И там мне все может другим показаться, не как раньше. Но я об этом думать не хочу, а то с ума сойду. Я сколько раз чувствовал, что еще немного — и сойду с ума… Я тебе не жалуюсь, я просто говорю.
— Не думай, — сказала Мыша. — Ты об этом не думай.
Он протянул руку и, отведя ее волосы, погладил ее по щеке; пальцы его скользнули по мокрому. Тогда он осторожно, как хрупкую вещь, притянул ее к себе и лизнул солоноватую влажную щеку.
— Когда ты пойдешь? — спросила Мыша. — Ведь не завтра…
— Нет, — сказал Вадим. — Не завтра. Конечно, не завтра.
— Тогда давай не будем сегодня спать, — сказала Мыша.
11
ТОЛКУНЦЫ И ПСЫ
Солнечный, светлый лес перемежался прогалинами, болотцами. Вадим Соловьев с удовольствием шлепал по лужам, разбитые его башмаки промокли насквозь и вода хлюпала в них при каждом шаге; и это было приятно Вадиму. Кое-где, редко, лес полосовали едва приметные тропки, но Вадим не выходил на них: его тянуло идти по нехоженной траве, сочной, обильной. Время от времени он забредал в нежный густой подлесок, останавливался там и стоял, запрокинув голову: эти финские парусные облачка на неярком небе, чистые болотца, дикая душистая земля леса — все это словно бы уже было Россией, и никакая граница не подстерегает его впереди. Шагая по бездорожью, он сладко представлял себе, что границу он прошел минувшей ночью, что он, действительно, идет по России и что вот сейчас, в просвете, откроется перед ним бедная деревенька с бревенчатыми избенками, с сельмагом и клубом… Один в лесу, без опаски быть увиденным и услышанным, он напевал что-то себе под нос, или смеялся, или, разбежавшись, падал в густую траву и лежал там несколько минут. Он думал об Америке и Риме, о Париже и Израиле так, как будто эти места расположены в ином мире и возврат туда из этого приграничного финского леса невозможен. Вздыхая с любовью и приятной грустью, он видел себя прикованным к России навсегда, до смерти. Шагая, он размышлял вслух о том, заселена ли его Конура, сколько стоит неновая пишущая машинка, с кем его посадят: с уголовниками или с политическими.
Около полудня он прилег на выстланном прошлогодней хвоей пригорке и проспал часа два. Ему снились родители, ожидающие его прихода, желтый двор Храма Иисусова гроба, захламленная комната Лира. Потом он с отвращением увидел грязную собаку римского нищего и, не желая появления самого старика, проснулся в страхе. Во рту у него было горько.
Сон разморил Вадима Соловьева. Он посидел немного, прислонившись спиной к розовому стволу сосны, а потом спустился с пригорка к озерцу с темной лесной водой, сполоснул лицо и попил. В кармане у него лежал пакет с бутербродами, но он не хотел есть этот безвкусный белый хлеб с ломтиками обезжиренной ветчины. В нескольких километрах от русской границы — уже не хотел. Усмехаясь, он развернул пакет и разложил бутерброды на пеньке. На погранзаставе ему, наверно, дадут настоящий черный хлеб. Подойдет какой-нибудь Ванюха, скажет: «Ну, что, парень, жрать охота? На-ка, держи!»
Погранзастава представлялась Вадиму Соловьеву неопределенно: то ли крепость, то ли тюрьма. Скорей бы уже туда попасть, даже и под замок. Миновать погранзаставу тишком он не надеялся, прятаться и ползти не желал. Он собирался, выйдя к границе, идти открыто по открытым местам, пока его не заметят и не задержат пограничники. Что случится с ним дальше, поведут его или повезут, сколько продержат на заставе, — об этом он не думал: главное было оказаться в России, среди своих.
Часа в четыре он вышел к асфальтированной дороге и, оглядевшись, перебежал ее. По другую сторону дороги, в сотне метров от нее, тянулась четкая, хоженая тропа, и Вадим Соловьев быстро по ней пошел. Сжатая высокими стволами, пятнисто высвеченными лучами нежаркого солнца, тропа петляла, и за каждым новым поворотом Вадим Соловьев ожидал увидеть просеку с пограничным столбом.
За поворотом висело над тропой облачко толкунцов, и Вадим, войдя в него с ходу, остановился. Толкунцы вились над его головой, жужжали и пели, и Вадим Соловьев слушал их пение внимательно и серьезно. Он не размахивал руками, чтобы их отогнать, и не двигался с места, чтобы оставить их позади и освободиться от них. Он только прищурился, чтобы они, кружась, не залетали ему в глаза… Вот, значит, он и пришел в Россию, хотя этот лес и эта тропа, кажется, называются еще Финляндией. Но толкунцы встретили его на пороге, они прилетели сюда из его детства и из той жизни, которая кончилась полтора года назад, и это не просто хороший знак, а подтверждение того, что все хорошо и правильно. Это не чудо, но это и не фокус. Бог знает, что это такое…
Теперь Вадим Соловьев шел тихонько, чтоб не потерять это облачко над своей головой. Он шел вместе с ним, в нем. И так он вышел к широкой вырубке, к голому полю, по ту сторону которого, за полосой кустарника, была Россия. Он зашагал быстрей, размахивая руками, не глядя под ноги, по теплой голой земле. Он дошел до середины поля, когда из кустов выбрался ему навстречу низкорослый солдат в зеленой фуражке, с автоматом. Вадим Соловьев еще прибавил шагу, почти побежал; он видел лицо солдата под черным лакированным козырьком — круглое мальчишеское лицо с некстати сердитыми глазами, с оттопыренными ушами. Вадиму Соловьеву хотелось, добежав, обнять этого солдата и, обнявшись, идти с ним вместе в Россию. Солдат, коротко что-то крикнув, взмахнул рукой — и Вадим тоже поднял руку на ходу и радостно что-то прокричал ему в ответ.