Все еще здесь - Грант Линда. Страница 52

«Эха». «За ним всю жизнь ухаживали женщины — сначала мать, потом жена, и, оставшись в одиночестве, он сразу очень постарел и опустился. Ходил с прожженными дырами от сигарет на брюках, а однажды заснул с сигаретой и устроил пожар».

Раз в месяц сюда приезжает газонокосилыцик и подстригает траву перед домом, чтобы неухоженная лужайка не уродовала улицу и не портила вид из соседских окон. В глубине сада цветет гортензия — новые побеги на старых стеблях. Несколько дней назад прошли обильные дожди: трава растет буйно, и одуванчики высоко поднимают желтые головы.

— С чего начнем?

В доме пять спален. Гостиная с французскими окнами, выходящими в сад. Чердак. Подвал. Чулан. Большая модернизированная ванная. И кухня, которую модернизировать не успели.

— Да тут одного дня не хватит, — говорю я. — А возможно, и двух, и трех.

— Точно. Чем раньше начнем, тем раньше кончим. Так с чего?

— С кухни.

Кухня осталась такой же, какой была в сороковых, потому что мама не слишком-то любила готовить. Правда, она обожала принимать гостей — но для этого нужны не хромированные кастрюли, не скороварки, не посудомойки, овощерезки и прочие хитрые приспособления. Для этого нужна посуда. Обеденные сервизы «Ройял-Далтон»: бело-зеленые тарелки с узкими золотыми каемками, суповые, мелкие и десертные, а кроме того, разливательные ложки и судки для соуса; чайные сервизы «Ройял-Альберт» с цветочным рисунком — чайные чашки, блюдца, тарелочки для пирожных, чайники, сахарницы, молочники; бокалы для вина, рюмки для шерри, тумблеры для виски, крошечные рюмочки для ликера, все из чистого хрусталя. И каждый набор — не меньше чем в четырех экземплярах, потому что отец, из уважения к братьям и сестрам, настоял на том, чтобы у нас был кошерный дом, а в кошерном хозяйстве один набор посуды используется для мясной пищи, другой для молочной, еще два — для празднования Пасхи (один для мяса, другой для молока) и еще один — раз в год, для первого ужина после праздника Йом-Кипур, когда разрешается пост. Сэм принес с собой коробки и старые газеты. Мелани позвонила в службу уборки помещений. Что оставить, что выбросить? Что отправится в черные полиэтиленовые мешки и закончит свой век на помойке?

— Алике, фарфор тебе нужен?

— Нет. А Мелани?

— Она сказала, нет. А хрусталь?

— Несколько штук возьму. Тебе что-нибудь нужно?

— Нет, мы с Мелани из такого старья не пьем. Час спустя — упакованы и заклеены пятнадцать коробок.

— Займемся шкафами с едой, — говорит Сэм.

На полках продуктовых шкафов мы обнаруживаем: муку, сахарную пудру, сахар, сахарозаменитель, рис, сухой тмин, сухую мяту (все — сильно поеденное молью), нераспечатанные запасы печенья («Рич-Ти», «Дайджестивз», «Райвита», крекеры с кремом), банки ананасов в собственном соку, фасоли, быстрорастворимых супов, тунца, сладкой кукурузы, растительное масло, бутылку ванилина, три пакетика корицы, вустерский соус, табаско (многие продукты просрочены лет на десять); в ларе с мукой найдены две сотни фунтов в вышедших из обращения пятифунтовых банкнотах, в пакете сахарной пудры — кольцо с бриллиантом. Кольцо Сэм кладет себе в карман, мятые, траченные молью банкноты с головой королевы — в бардачок автомобиля.

Мы трудимся в поте лица своего, разбирая по кирпичику здание, возведенное тридцатидевятилетним браком наших родителей и нашим собственным детством; мы выбрасываем противень, на котором мама жарила пироги, горшок, в котором варила курицу для супа (обычное блюдо штетлов — его любил отец), потому что мама знала, что настоящая жена должна готовить, должна быть хорошей хозяйкой, должна весь день проводить у плиты, чтобы накормить мужа и детей, должна посвятить себя дому. «Но что значит это домашнее рабство, Алике, по сравнению с тем, что ждало меня в Германии — лагерь, каторжный труд, пуля в голову, когда я ослабею и не смогу больше работать» — так она могла бы сказать мне, но никогда этого не говорила, никогда не заговаривала о том, чего ей удалось избежать, предпочитая вспоминать о льняных скатертях матери, о кружевных наволочках и запахе отцовской трубки.

Покончив с кухней, мы расходимся по своим спальням. У себя я нахожу: апельсиновую губную помаду шестьдесят шестого года, окаменелую, не оставляющую даже самого слабого следа на тыльной стороне кисти; голубые тени «Ревлон»; пустую палетку от подводки. В гардеробе висят пятнистая блузка от «Биба» и пурпурное мини-платье от Мэри Куант — помнится, в нем я ходила на концерт «Битлз» в «Эм-пайр» и прыгала и визжала вместе с другими девчонками, перекрывая рокот бас-гитары, и ритм ударных, и голоса Джона и Пола, выводящие «HardDay's Night». Подростковая сексуальная истерия. Нас распирает от гормонов, мы — тринадцатилетние — обнаруживаем в себе неведомые прежде желания, явившиеся внезапно, как внезапно вырастает грудь: вчера еще ничего не было, а сегодня, намыливаясь в ванной, вдруг обнаруживаешь под рукой холмик с нежным бутончиком соска. Явление груди приводило нас почти в такой же ужас и восторг, как немного спустя — первая кровь; к тому и к другому прилагались новые обязанности, теперь требовалось носить лифчик и пользоваться прокладками. И в то же время, и так же внезапно, над кроватями у нас появлялись плакаты «Битлз» — Пол с невинным мальчишеским лицом, самый милый и нестрашный из всех, и Ринго, некрасивый длинноносый «битл-еврей»; Ринго был для нас старшим братом, с ним мы делились романтическими фантазиями о прогулках при лунном свете с красавчиком Полом. А с Джорджем мне однажды удалось поговорить. Он ехал в своем зеленом «Воксхолле» вниз по Мей-тер-авеню, а я сдернула с головы школьный беретик и подбросила его вверх так, что он летающей тарелкой завертелся высоко под небесами. Джордж посигналил, опустил стекло и крикнул: «Эй, а поймать сможешь?» Я рванула через дорогу, дотянулась до беретика в прыжке, поймала его на палец и закрутила у себя над головой. Джордж рассмеялся и сказал: «Садись, подвезу». Мы ехали через Ливерпуль к аэропорту, и он задавал мне обычные вопросы: «Алике Ребик? Твой папа — доктор из Токстета?» — «Да». — «Как же, его весь город знает», — сказал он. Прохожие оборачивались на нас посмотреть, и мои волосы развевались на ветру, как знамя. «Классная у тебя грива, — сказал Джордж. — Наверное, трудно причесывать?» — «Вообще не расчесать!» — гордо сообщила я. «А я свои отращиваю. И я, и все остальные. У нас теперь волосы будут длиннее». У въезда на автостоянку при аэропорте, взяв с заднего сиденья зеленый рюкзак, спросил: «Домой-то доберешься?» — «Конечно, — ответила я. — На автобусе доеду». — «Молодец. Ладно, еще увидимся. Берет не потеряй». Где-то с полчаса я стояла у его опустевшей машины, пожирая ее глазами, снова и снова перебирая в памяти каждую деталь этой удивительной поездки. Попросить автограф мне, разумеется, и в голову не пришло — что вы, как можно! — и теперь, много лет спустя, мне уже невдомек, было ли это на самом деле или это ложное воспоминание, наивная подростковая фантазия. Но синий беретик — вот он, лежит на верхней полке, с приколотым к нему позолоченным школьным значком. Здесь же сложены стопкой мои пластинки. Старый проигрыватель стоит на столе. Я включаю его в сеть, достаю из конверта «Rubber Soul», ставлю на вертушку: игла с шипением и шорохом движется по исцарапанной пластмассе. Я бросаю синий берет в мусор, а когда заканчивается песня, выключаю проигрыватель, хороню его в отдельном черном пакете и завязываю узлом.

Мы наполнили уже двадцать мешков, когда Сэм, повернувшись, чтобы открыть окно, обнаружил у стены мамину гладильную доску, до того знакомую, что мы могли бы двадцать раз пройти мимо нее и не заметить. Для нас она сливалась со стеной — простая деревянная доска, вся в трещинах, купленная в сорок седьмом году, через несколько месяцев после свадьбы; на этой доске мать отглаживала воротнички так, как учила ее в Дрездене бабушкина горничная Фрида: «Мегпе Hebe, всегда начинай гладить изнутри. Вот так, видишь?» А потом мама — мне: «Милая, всегда начинай гладить изнутри. Видишь? Вот так».