Над бурей поднятый маяк (СИ) - Флетчер Бомонт. Страница 33
Он снова кричал, и ночь вскрикивала ему вслед эхом — на разный лад. Где-то стукнули ставни. Где-то, внутри дома, послышались сонные шаги.
— И в ответ на мою честность я хочу, чтобы ты соврал мне в ответ на каждый вопрос, вертящийся на языке! Меня, блядь, воротит от тебя, Уилл Шекспир, чертов Шейксхрен, меня до дрожи воротит от тебя, и я люблю тебя, так же — до дрожи!
***
Слова бежали неостановимым потоком, будто Кит долго, очень долго сдерживал их натиск, и, наконец, уступил. Весенняя река прорвала хлипкую плотину, на строенную на скорую руку, и хлынула на улицы, заполняя собой все доступное ей пространство.
Кит говорил о вещах странных и чудовищных, опасных, мерзких, таивших в себе тем больше мерзости и опасности, что теперь к ним причастны были они оба. Кит говорил — и смех замер на губах Уилла, оставив лишь бледную тень улыбки, а потом и вовсе пропал. Уилл застыл на одном месте, как вкопанный, и не мог заставить себя сделать ни шагу: ни назад, во тьму переулка, ни вперед.
Ни к Киту, ни подальше от него, от того, что услышал.
Лица Кита Уилл не видел, лишь слышал голос, дрожавший, время от времени срывающийся на крик, и видел его тень под звездами, словно чрево Гейтхауза все же переварило их и выплюнуло — не по ту сторону Флит-стрит, а на самое дно Аида. Жертва оказалась напрасной, трагедия обернулась фарсом, чудесное спасение из лап чудовища — явлением мужа-рогоносца в смешной — живот надорвешь! — комедии, из тех, что так любит охочая до всего пряного лондонская публика. Уилл перевел дыхание, стиснул у самого горла порванный плащ, словно это могло ему сейчас хоть чем-то помочь.
На краткий, но поистине ужасный миг ему показалось, что все, буквально все, обернулось чертовыми черепками, и ни в чем не было смысла: ни в их совместной пьесе, ни в любовных признаниях, ни в разговоре с отцом, — ни в чем.
Кит сказал, что делал это с Топклиффом ежегодно целых пять лет. И еще сказал, что ему понравилось.
Куда уж яснее.
— Я… помешал вам? — спросил Уилл тихо, вклиниваясь в поток красноречия Кита. — Прости. Мне приснился сон, что ты… что тебя… — он замялся, не решаясь произносить вслух то, что увидел, боясь, даже сейчас опасаясь искушать судьбу, которой, как известно, достаточно лишь неосторожного слова. — Ты был в опасности в том сне, — наконец, нашелся Уилл, — и я, когда увидел, как Поули сажает тебя в карету, ни о чем другом даже подумать не мог. И Гоф сказал, что тебя увезли, и он плакал. Я… извини, Кит, я понимаю — теперь уже ничего не исправить… я вряд ли могу чем-то тебе помочь…
Голос его осекся, и Уилл отвернулся.
Кит же все еще говорил что-то, не слушая его, они оба не слышали друг друга — то крича, то бормоча что-то себе под нос. Их голоса метались в тесном переулке, многократно усиливаясь, отскакивая от стен, превращая все сказанное в мешанину звуков.
Где-то рядом с треском распахнулись створки окна.
— Даже в Святую неделю нет от вас покоя, дьяволово отродье, просто Господи, что скажешь в такой час, а ну валите отсюда, чтоб духу вашего не было!
Уилл понял, что сейчас будет за миг раньше увлеченного речью Кита, сгреб его в охапку, шарахнувшись к противоположной стене, а туда, где они стояли только что, щедро плеснулось из ведра. Уилл снова прижимал Кита к стенке, как совсем недавно, давно, жизнь назад, чувствовал его напряженные плечи под дублетом, заглядывал в глаза. Шептал — прямо в губы, потрескавшиеся, кривящиеся губы:
— Ну, хочешь, пойду и скажу ему, что это я во всем виноват, что ты нипричем — ведь так оно и было? Хочешь — прямо сейчас, мне терять больше нечего… у меня … — Уилл снова осекся, но выпалил на одном дыхании, скороговоркой, торопясь, боясь, что передумает. — Накануне нашей ссоры я поговорил с отцом, и он выгнал меня из дому. У меня теперь нет ни тебя, ни дома, Кит… Ничего, никого не осталось…
***
Удар за удар, позор за позор, боль за боль. Так обменивались смешными оплеухами слабоумные герои комедий — и такие комедии действительно имели успех. Так совершались убийства — после долгой борьбы.
Правда за правду, признание за признание.
Оторопь за оторопь.
Уилл шарахнулся не от Кита, пытаясь уйти прочь, скрыться за дырявым, в звездах, плащом чернокнижника-ночи — он бросился вперед, преодолев на одном дыхании все те шаги, что оставалось сделать Меркурию с оборванными с сандалий крыльями. Кит думал — Шекспир наконец дозрел до того, чтобы врезать ему. Думал, что сейчас случится что-то, отчего станет еще больнее.
Вместо этого туда, где он стоял только что, и где все еще стыл след его мятущейся черной тени, с тяжелым шлепком выплеснулся целый ушат дерьма.
А Уилл, втискивая Кита в стену так же, как сразу же после выхода из заплесневелого, гулкого чрева Гейтхауса, так же, как когда-то еще, а когда — никак не получалось вспомнить, частил, частил, дышал и опять частил о вещах, от которых у Кита голова шла кругом.
От злости. От ревности. От любви — сильнейшей под солнцем и под луной. Сильнейшей из всех чувств, доступных даже бледной, лишившейся всего людского, тени, слепо блуждающей в садах Аида.
Сильно, тошно, даже на морозе мерзко, воняло дерьмом. Кит слушал и не слышал, смотрел и не видел, хватал, гладил, зарывался пальцами в чужие волосы, подставлял губы чужому дыханию — и не ощущал. В его висках гудело вместе с извечным током крови — одно.
— Так ты цепляешься за меня, или за дом, кусок хлеба и крышу над головой? — перебил он грубо, пытаясь скрыться за последним слабым вопросом, или оплотом, рушащимся под вражеским огнем. Он возводил стены, равные троянским — и они упирались зубцами в небо, и казалось, что их неподвластно разрушить никому, кроме богов. Но стратфордский перчаточник, выказывая мертвую, как у заправского борца, хватку, пробивал их своим упрямым, своим красивым лбом — одну за другой, и от грохота рушащихся опор, от бешеного камнепада, можно было оглохнуть, ослепнуть, и сделаться счастливым калекой. — Черт возьми, ну что ты несешь, ну что ты творишь, идиот, идиот, идиот…
Кит мог бы сочинить еще что-нибудь. Про женщин, за которых отец, выгнавший сына из дома взашей, с тем же рвением принял бы его обратно. Иди, жеребчик, похвастай папаше о своих подвигах в столице, побей копытом — и будешь прощен! Блудный сын, блудливый сын — все совершают ошибки, только некоторые — ошибаются так, что это стоит им жизни. Им, и всем, кто их любит. Кто любит.
Не получалось.
Кит Марло, ядовитейшая из гадюк, стремительный гад, умеющий ужалить в самое уязвимое место любого напыщенного Ахиллеса, не находил слов, чтобы защититься от новости, осыпающейся ему на плечи вместе со всеми твердынями, не стоящими и ломаного гроша.
— У тебя, видно, на роду написано — врываться в мою жизнь, и сводить ее всю, слышишь, всю, только к своим глазам да писанине… Влезать в мои окна… Давать мне руку, когда я протягиваю тебе свою… Лишать меня всякой обороны, черт тебя дери! А ведь когда-то я был неуязвим… Тверд, как алмаз — и я сверкал так же, прячась за этим сверканием… Пока не связался с тобой, еб твою мать, как же я тебя ненавижу, как же я тебя люблю, даже после всего, что ты сделал…
Они оба были пьяны вдрызг — хоть из головы у Кита выветрились последние хмельные пары. И он поцеловал Уилла сам — теперь, наконец-то, снова сам, схватив за шею, схватив за затылок, не позволяя ни вырваться, ни намолоть в ответ еще больших глупостей.
— Ты никуда не пойдешь. Не смей. Ты не смел прежде — и мне надо было тебя остановить. Разить тебе башку бутылкой. Прямо там, на глазах у этого капризного графчика. Так слушай… Слушай меня, твою мать! Если ты еще раз, хотя бы еще раз, рыпнешься, дернешься, подумаешь даже о ком-то другом… Если бросишь хоть один взгляд в сторону, когда я буду с тобой разговаривать и смотреть на тебя… Если заикнешься… О, нет! Я не причиню тебе вреда, не бойся… Я слишком слаб, как видишь…
Кит смеялся, дергая плащ с плеч Уилла. Скалил зубы, становился первым утопленником в бурлящем потоке своей изреченной боли — и все равно целовал, целовал эти близкие, доступные губы, пока они еще были рядом, пока Уилл плакал, а его слезы на вкус были как кровь. Целовал, не закрывая глаз.