Над бурей поднятый маяк (СИ) - Флетчер Бомонт. Страница 34
— Я слаб, но я выпотрошу у тебя на глазах всякого… или, что скорее, всякую, на кого ты взглянешь. Клянусь своим пером, чернилами, кровью, жизнью, всем, что мне еще хоть немного дорого… И будь что будет! В Ньюгейт? Ну что же… Я там уже бывал, и я знаю, каково там… Я знаю, кто там… Кто ждет меня там…
***
Уилл улыбался Киту, на лету перехватывал его поцелуи, вжимал в грязную стенку в едином порыве — почувствовать его всем собою, чувствовать снова и снова. Он запускал ладонь под криво, наспех зашнурованный дублет — туда, где билось сердце, слушал его биение, замирая, паломник перед святыней, к которой шел много, много изнурительных дней. Сколько они были порознь? Вечность? Он целовал и целовал Кита, отвечал на его поцелуи, и понимал, что ему — мало. Мало поцелуев — до ломоты, до саднящих припухших губ. Мало — прикосновений, сейчас хотелось содрать с себя не только одежду, но кожу, чтобы обнажившаяся ее изнанка сливалась с кожей Кита — такой холодной, такой горячей.
Уилл смеялся — прямо ему в губы:
— Кит Марло, ты глупец. Я никогда, ни на кого не буду смотреть так, как смотрю — на тебя, никогда, никого не стану касаться так, как касаюсь тебя. Слышишь? — он брал Кита за побородок, смеялся, глядя на его лицо — так близко, такое невозможное счастье! И целовал, снова и снова, и поцелуев этих не было и никогда не могло быть вдосталь, чтобы там ни говорил древний поэт. — Я никогда не стану любить никого так, как тебя. Я никогда и никого не полюблю. Только тебя, слышишь? Слышишь? Люблю! — кричал Уилл от распирающей его радости.
Сверху опять хлопнула створка, и опять кто-то заорал:
— Да вы там охренели, коты мартовские, убирайтесь к чертовой матери!
И новая порция помоев полетела в темноту.
— Кит, — зашептал Уилл лихорадочно, — Кит, нам нужно найти комнату. Срочно!
***
Поток нечистот, второй по счету, показался обрушившимся на бренную землю ливнем. Тяжелым, густым, и так дурно подходящим к разговору, ведущемуся с помощью разбитого на тысячу осколков шепота, губ, рук, снова губ, начинавших уже болеть — о, эта дурацкая привычка целоваться, впиваясь друг в друга, на морозе.
Уилл говорил, целовал, говорил, и снова целовал — он быстро подхватил ритм, заданный Китом, и отныне они дышали друг в друга, дышали шаг в шаг, не двигаясь с места, но стараясь врасти в пачкающую, сырую стену. Кит впустил меж припухающих губ его язык — и это показалось столь малым, что ему захотелось пропустить пальцы не только сквозь волосы Орфея, но и сквозь его кожу.
Уилл говорил — о глупостях, о важнейших под небом Лондона глупостях.
— Комнату? — переспросил Кит, отстранив его от себя за плечи, и пытаясь разглядеть хоть каплю смоляного смысла в его восторженно прыгающих зрачках. — Какую комнату?
Никто никогда не становился умнее от великой любви.
— Я сейчас выйду, слышите, уроды?! — подгоняла, приняв облик округло басовитого гнева, отчаянная, отчаянно голодная, отчаливающая, обглоданная ночь. — Я покажу вам, как мешать спать добрым людям…
Дальнейшее не имело смысла. Кит все понял с той ясностью, что бьет промеж глаз, будто разбойничье дубье.
— Пойдем, — велел он, и, выскользнув, выдернувшись из-под Уилла, отлипнув от стены, повторил еще раз, громко — слушайте, слушайте, и заходитесь в припадках своей пресной праведной зависти! — Пойдем со мной. Скорее…
Он потащил Уилла за рукав — за собой вслед, во тьму, к свету, как и было нужно им обоим.
***
Так, так, так — никого прежде он не желал. От рождения своего тела и желания, ему присущего, бегущего в его жилах весенними, буйными, бурлящими, бунтующими ручьями. Так не желал он Уилла Шекспира — от первого дня, когда встретились их глаза, руки, слова и стихи. Никогда. Никогда прежде.
Ни в первый, ни в последний раз. Ни в альфе, ни в омеге их взаимного кружения по терновым венцам навеки сопряженных орбит.
Никогда.
Если бы Кит растратил остатки разума, необходимые для того, чтобы заговорить с каким-нибудь трактирщиком или хозяином постоялого двора — без опасности быть принятым за вора или сумасшедшего, — он бы завыл от избытка ртути в крови. Он бы заорал, требуя, чтобы Уилл взял его прямо посреди улицы — насухо, наголо, так, как сходятся между собой бессловесные звери.
Прикосновения рук к рукам были невыносимы. Кит уходил от поцелуев, заменивших ему воздух, чтобы не умереть — но раз за разом напарывался на них, как на ножевые удары, всем нутром.
— Сейчас ты должен вспомнить, как имел их… — петлял он шагами и голосом, пытаясь отвлечь свою одурь на состарившуюся злость — напрасно. — Вспомнить до последнего вздоха… Давай, припомни какую-нибудь полнокровную девчонку, из тех, какие тебе по нраву, как она стонала под тобой, как, наверное, цеплялась за твои плечи, и просила — помедленнее, быстрее, еще быстрее… Вспоминай! И сделай все это со мной. Все, что делал с ними… И лучше. И больше. В стократ — больше…
Под затемненной вывеской таверны «Хорн» на Флит-Стрит Кит запрокинул голову, разглядывая одинокую пару все еще горящих окон, и тяжело дыша.
— Любить меня будешь завтра, — хрипло сказал он, не глядя на Уилла, но всей кожей чувствуя его слишком далекую близость. — Все — будет завтра. Топклифф, театры, пьесы, девки, молли, сам Дьявол… И любить будешь — завтра. А сегодня, прежде чем взойдет это чертово солнце, ты выдерешь меня так, что сперва я буду орать на всю улицу, а после у меня сядет голос. Другого мне не надо. Меньшего — не надо.
***
Скорее.
Еще скорее.
Они спешили. Они почти бежали, едва касаясь земли подошвами сапог, словно у них у обоих на щиколотках выросли крылья. Они летели — в темноту, к затхлому запаху реки, подальше от Гейтхауса с его обитателем, чья огромная тень нависла над Лондоном, заглядывая в каждое окно. Они торопились, подталкиваемые в спины слепой и стоглазой лондонской ночью. Ночью Моления о Чаше, ночью вдруг свершившихся чудес, ночью куда меньшей, чем их желание.
И будто Грааль, переполненный святой кровью, Уилл наполнялся и переполнялся своей любовью, ожиданием, предвкушением.
Не было сил терпеть — и чтобы урвать короткое жадное прикосновение, поцелуй с облачком пара, выдыхаемым одним и тут же подхваченным другим, приходилось прерывать спешку, слаженный полет, останавливаться, и тут же — спешить с удвоенной силой.
Спешить, чтобы успеть все.
Уилл налетел на Кита и остановился, как вкопанный, но, в отличие от Кита, лишь бросил беглый взгляд на вывеску, и тут же, пользуясь слабым светом, обнял его, вжимаясь всем телом и остро чувствуя несколько слоев ткани между ними — почти неодолимую преграду. Зашептал, заговорил, зачастил, глотая звуки, взахлеб, будто в бреду:
— Я не помню никого, мне кажется, что никого и никогда не было, кроме тебя, Кит. Мне не нужен никто, кроме тебя, слышишь? Никто. Никогда. Только ты.
Разрывать объятия было мучительно, а грохот кулака Кита, забарабанившего в дверь таверны, отдавался в самом сердце.
— Скорей, скорей, скорей.
***
— Вы кто такие?
Вопрос, заданный пятном фонарного света, качнувшимся им обоим в лица, и лишь затем — дородным усатым трактирщиком с сытым двойным подбородком, был не слишком-то любезен. Ночных гуляк не любили в этих местах, по эту сторону стены. В тавернах вроде «Хорн» добрые люди давно спали — или делали вид, что спали. Джентльмены, пропустив по кружечке разбавленного в честь наступавших мук Христовых эля, уже давно увели своих шлюх наверх — и это были приличные шлюхи, иных в это заведение не пускали.
Кит бывал здесь и раньше, под этой вывеской он проходил и проезжал, следуя в Гейтхаус и обратно. Он хорошо знал, какие скользкие, неприглядные тайны могут крыться за камнями холодной в своей святости ночи.
Великая седмица — если бы у слов был цвет, они бы окрасились в багровый, зудящий, язвящий багровый. Таким же багровым, переполненным полноводным полнокровием, было сердце Кита, бьющееся в горле, и повсюду — одновременно.
Спешка была смертельной. Попасть на второй этаж, не зажигая света, не даруя зрения слепым окнам и любопытным соседям, было жизненно важно.