Над бурей поднятый маяк (СИ) - Флетчер Бомонт. Страница 37

Уиллу казалось, что он летит, или — скользит над разверзающейся бездной: страшно взглянуть, но еще страшнее — оторвать взгляд. Казалось, что у него вовсе нет кожи — так прожигали прикосновения Кита, до самых костей, заставляя кипеть кровь в жилах, и воздух вокруг них двоих. Ему казалось — нет ничего и никого, не существует мира вне прикосновений Кита, вне его взгляда, утягивающего внутрь расплывшихся зрачков, вне его искривленных страстью губ.

Уилл умирал от одного прикосновения, и от следующего воскресал — тут же, не ожидая третьего дня и вложенных в отверстые раны перстов. И любого касания было мало, так мало, что они оба начинали дрожать — беззащитный и храбрый в своей обнаженности Кит и Уилл, с удивлением обнаруживший, что тоже — почти раздет. Он смеялся этому радостному открытию — когда только успели? — и снова приступал к Киту, и снова и снова они опутывали друг друга тысячью прикосновений и поцелуев, и скоро сбились бы со счета, если бы считали. Если бы хоть кто-то из них мог думать о чем-то еще, кроме друг друга.

Раз за разом Кит брал в руки: его лицо, его естество, его сердце. И говорил, просил, шептал сбивчиво, и требовал громко, не оставляя шансов себя не услышать:

— Возьми меня, трахни, прямо здесь, прямо сейчас.

И все существо Уилла отвечало на этот призыв, и ошалевший от счастья и желания разум не успевал за телом.

Уилл разворачивал Кита, впечатывая грудью в хлипкую стену, заходившую от этого ходуном. Кто-то застучал кулаком — все по той же стене. Но Уилл не обращал внимания, слишком был занят тем, что заново узнавал ладонями каждый изгиб тела Кита — возвращал себе то, что принадлежало по праву. Тянул за волосы, принуждая выгнуться — и тут же целовал сведенное напряжением плечо, заставлял развести ноги — и тут же гладил подвернувшееся под руку бедро, шептал — горячечно, сплевывая в ладонь и тут же размазывая плевок по взыдмающемуся члену.

— Будет больно, Кит, слышишь меня?

***

— Больно?..

Упираясь лбом в темноту, втиснутый — в темноту, попавший в жаркие руки, под жаркие губы — темноты, Кит кинжально, остро, обреченно рассмеялся. Будь сейчас видно хоть что-то — Уилл, его темнота, его бездна, поместившаяся в кулак, захвативший мимолетом прядь вьющихся волос, был бы весь исполосован улыбками и смехом.

Там, позади, он дышал Киту в шею, предупреждая о неизбежном. Как будто можно было отступить, или пожелать отступить, или испугаться — такой малости! После боли, причиненной шагом через порог и новостью, вышученной самым смешным комиком на свете — могло ли быть больно вообще?

Тот, кто был повешен, выпотрошен, сожжен, кого снова и снова волокли по змеиному гнезду лондонских улиц, сдирая кожу, выставляя на священное поругание — мог ли бояться такой смешной, детской страшилки, какой была теперь боль?

Само это слово оказалось мизерным, как шпилька, воткнутая в одежду — или под кожу.

Боль.

— Какой пустяк… — шептал Кит, касаясь горящими губами сгиба своего локтя, подчиняясь невидимой силе, впутывающей пальцы в волосы на затылке, отчего мурашки разбрызгивались под кожей ослепительными огненными цветами, фейерверками над гладкой водой, готовой взбурлить невиданным штормом. Армада была разбита вновь, берега расходились, плавно колыхнувшись в разные стороны, бедра сводило от малейшего поглаживания, дразнящего чувствительную кожу. — Какой это пустяк — когда больно… Я хочу, чтобы было больно, хочу!

Подставляясь, припав грудью к твердости, и пытаясь, изо всех сил пытаясь наткнуться и насадиться на твердость еще более желанную, он ошалело метался — телом, голосом, остатками, обрывками мыслей. По морю гнало щепки и пену рваной парусины. Люди с незнакомыми лицами шли ко дну, в то время, как желание избавиться от пустоты взмывало от паха к горлу, выплескиваясь в без одной минуты вскрик.

— А знаешь… — догонял Кит, услышав звук плевка в ладонь, приземленный, земной, пошлый донельзя звук плевка — и стремясь быть униженным, утопленным, оплеванным этой невозможной любовью. — Я скажу тебе… Признаюсь, как на исповеди… В том, что заставит тебя воспылать желанием причинить мне боль… Потому что я заслуживаю… Слушай! Нет, стой, погоди, послушай, что я скажу…

— Я читал тебе Катулла и любил тебя, просил тебя о том же, о чем прошу сейчас — возьми меня, и я буду твоим безраздельно… А перед этим — трахал Томаса Уолсингема, о да, нашего с тобой гордого друга, безо всяких любовных воркований, без единого слова, и мне это нравилось… Нравилось делать так, чтобы ему было больно оттого, как он меня любит, ненавидит, и сам не знает, что берет верх над чем… А чтобы не было больно тебе — я читал тебе Катулла, и Катулл заменил нам обоим правду… Нет-нет, остановись и слушай еще! Потом был Нед Аллен… Перед тем, как я вернулся к себе, и застал Гарри — был Нед Аллен… Хенслоу, представь себе, видел нас… Хенслоу помешал нам… Я хотел Неда, о, как я хотел Неда — тем больше, чем ближе он был к своей женитьбе… Я собирался проведать его завтра. Рассказать, что мне понадобилось от него, в красках, или ты додумаешь сам, мой Орфей, мой несправедливо обвиненный в мелких грешках Орфей?..

Кит рассказывал, торопясь, сбиваясь, изменяя не только памяти о том, что было до, но и своему красноречию. Рубленая, грубая, полная заноз речь — такую не погладишь против шерстки, да и по шерстке не погладишь.

Будет больно, по-настоящему больно, любовь моя — если говорить правду.

Если излиться до дна.

Если предлагать себя — настоящего в своем уродстве.

***

— Я хочу, чтобы было больно, — требовал Кит, и его слова напомнили Уиллу сказанное между ними — не в первый раз. И каждый раз это было перед разлукой и после нее, каждый раз боль была их спутницей, их благодарной помощницей, наперсницей их признаний.

Я хочу, чтобы было больно, чтобы поверить, довериться и шагнуть навстречу.

Хочу, чтобы было больно, чтобы не забывать ни на минуту, а вспоминая, — переживать заново, как в первый раз.

Я хочу, чтобы было больно, чтобы вспомнить.

Я хочу, чтобы было больно.

Кит же заговорил снова, и признания лились из него, не иссякая, как била ключом вода в Шордичском источнике, как текла бы кровь из смертельной раны — до самой последней капли, самого последнего вздоха.

Уилл же слушал и не слушал, бродил руками и губами по телу Кита, заново узнавая и открывая, вспоминая — слепо и жадно, как будто никак не мог насытиться.

И думал: как Кит не может понять, что все это было — не с ними? Он всех их видел, он видел, каким может быть Кит с ними: с Алленом, с Уолсингемом, даже с Саутгемтоном и еще с миллионом безымянных, безгласных, обезличенных тьмой или слишком ярким светом тел. Видел, знал, каков Кит с ними — и это знание больше не причиняло боли. Напротив, наполняло счастьем, переполняло желанием, вожделением, темной похотью, потому что таким, каков Кит был с ним, с теми, другими, он не бывал никогда.

Что ж, мой Меркурий, я всегда знал, что ты не можешь быть только моим. Как не может быть свет или воздух. Но что такое пара глотков жаждущим по сравнению с безраздельным парением в выси? И разве может сравниться мигающий огонек масляной плошки с солнечным светом?

Я знал, что нельзя удержать в кулаке серебристую, зеркальную, быструю ртуть, хотя и пытался это сделать. Теперь — не буду. Слишком мало времени, слишком многое мне хочется сделать с тобой, и хочется, чтобы ты сделал со мной, прежде чем настанет Светлое Воскресенье, а вслед за ним — понедельник, наполненный бесконечной ночью.

— Хотел… — шептал Уилл горячечно, забирая волосы Кита в кулак, заставляя его полуобернуться, задевая губами скулу. — Я знаю, что хотел… Но ведь больше не хочешь?

Кит говорил, как будто хотел вывернуться наизнанку, выплеснуться до конца словами, прежде, чем выплеснуть семя.

И Уилл же улыбался: обхватывая ладонью его естество, заставляя прерывать свою исповедь стонами, оставляя на коже Кита свои отметины — рядом с чужими и поверх их.

Что бы там ни было, и как бы там ни было, они принадлежали друг другу — всегда, с самого рождения, или даже до него, они были предназначены друг для друга, так разве можно винить тех, кто блуждал впотьмах, а потом вышел на свет?