Над бурей поднятый маяк (СИ) - Флетчер Бомонт. Страница 39
Кит орал какие-то ругательства, и хохотал до ссаженной глотки над своей глупостью, самонадеянностью и жестокостью. Он цеплялся за стену, едва не обламывая ногти, пока Уилл держал его за запястья, вбивая в твердь. Он откидывал голову назад, чтобы затылком найти окаменевшее плечо, и рассыпать по нему влажные, сбившиеся во вьющиеся пряди волосы. Он был уродлив, как то, что ему захотелось раскрыть, раскрываясь. Он не смог бы сомкнуться и замкнуться на тысячу алмазных замков, даже если бы от этого зависела его жизнь — и жизнь того, кто любил его до брызгающих из-под ресниц горьких, честных, правильных слез.
Дом, скрывающий их, выставлял их напоказ. За такими стенами было невозможно спрятаться — для этого служили каменные блоки, из которых складывали тюрьмы. Здесь же все дышало чужим нарушенным сном — дышало за Кита, пока он, нашарив руку Уилла, потянулся к ней губами, прижал ее раскрытой ладонью к раскрытому рту.
Пока поцелуй не превратился в укус, оставляющий в промежутке между железно впившимися в скулы пальцами засолонивший кровью полумесяц.
Перед смертью человек хочет, чтобы пытка скорее закончилась — и чтобы не кончалась никогда. Так ему говорил тот, кому стоило доверять хотя бы в этом вопросе. Человек перестает быть человеком — и даже зверем перестает быть. Он возвышается. Он умаляется до праха земного, и даже ниже.
Он теряет себя, и находит большее.
И смерть становится — как любовь, и удовольствие становится — как смерть, сплавляясь с ней в самых страстных объятиях.
И если смерть такова — есть ли смысл страшиться перед ней? Избегать ее? Молчать о ней?
— Я хочу… — простонал Кит, с трудом отводя губы от руки Уилла, и жмурясь, чтобы слезы, застилающие слепоту, потекли, наконец, по горящим щекам, остужая кожу. — Хочу, чтобы ты… Когда почувствуешь, что готов… Поставь меня на колени, слышишь?.. Не прикасайся ко мне… Помоги себе рукой… Кончи мне в рот, как не стал бы никому… Как никто бы не стал…
***
И вновь, как это случалось с ними не единожды, Кит говорил о вещах стыдных, странных, произносил вслух самое желанное, то, в чем Уилл боялся себе признаться, то, о чем не мог и помыслить. Но он хотел этого, хотел так же сильно, как и Кит, и потому подтверждал — так же быстро, сбивчиво, подчиняясь владевшему ими обоими ритму:
— Да, да, да.
Ведь они были — одно.
И кровь их, однажды смешанная ими, ставшая строчками пьесы, сонетом, клятвой, страхом в глазах Томми Кида и яростью — в глазах Томаса Уолсингема, была одна.
И удовольствие, прошивающее остро, неизбежно с макушки до пят, вышибающее из опаленного похотью, саднящего горла не стон даже — длинный хрип, — было одно на двоих.
И желания их были одно. Они оба, Уилл и Кит, обнажали друг для друга свое скрытое от глаз других, тайное даже для самих себя. Выворачивались — наружу мясом, оставляя нетронутой лишь душу, сгорали в разожженном ими же самими пламени — до обугленных костей, до горстки пепла, до черного осадка в тигеле, неминуемо превратящегося в белый, а затем — в прозрачный.
Они оба — были, они зависали над пропастью неизбежного для любого живущего небытия, они были сию минуту, и что за дело было им обоим до прошлого, будущего, до чужого настойчивого стука — в стенку, до стука собственного сбивающегося с ритма сердца?
Они оба были, и были одно.
И Уилл чувствовал, как Кит замирает под ним, затихает в столь же отчаянной, сколь и бесплодной попытке оттянуть роковое, продлить краткое, замереть в том миге, о котором когда-то просил Дьявола Фауст, вызванный гением Кита на сцену. И сердце Уилла останавливалось вслед за Китом, и обоих прошибало дрожью и бросало в пот, как будто они заразились друг от друга неизвестной и опасной болезнью, и не было никакого средства от нее, ни у одного лекаря.
И Уилл точно знал ее название, и шептал его, как заклинание — раз за разом. отбивая ритм бедрами, ладонью, обхватившей естество Кита, губами, прижимающимися к его соленой от пота коже:
— Я люблю тебя, Кит, люблю, слышишь меня, люблю любым, кем бы ты ни был, что бы ты ни делал, буду любить. Всегда. Слышишь?
И когда стало совсем невыносимо, когда удовольствие стало столь же острым, как и боль, Уилл пересилил себя, остановившись, замерев на краю пропасти:
— На колени.
***
Он кое-как доковылял до кровати, не сразу вспомнив, где находится. Было темно, а ноги подкашивались — внутри тела то затихала, то снова нарастала мелкая, гудящая дрожь первого обманчивого удовлетворения. Того, за которым он, Кит Марло, тот, кого называли великошепнейшим драматургом, которого знал Лондон, о ком мечтали, кого ненавидели, и кто подарил себя всего одному человеку, одному смертному человеку, миновав Дьявола — гнался два дня и целую вечность.
И, наконец, догнал.
И сам пал его жертвой.
Кит не помнил себя, и никак не мог вспомнить. Душа, вырвавшись из груди, металась от стены к стене, от похабных, задорно выписанных сценок вымышленных соитий — к соитию настоящему, оставившему на живом, все еще живом теле столько следов. Клейм, ран, напоминаний о том, чего никак нельзя было забывать. Он снова и снова разворачивался назад, и опускался на колени — спиной по стене. Запрокидывал голову, не видя ничего, кроме темноты — но не закрывая глаз и уповая.
На правду, на честность, на то, что было важнее милости Господней из пуританских проповедей.
Он сам взял Уилла за запястье, и направил его, не касаясь — лишь чувствуя. Впитывая столько, сколько было возможно впитать, вместе с горячностью натужных брызг, вместе со вкусом чужого тела, ставшего частью собственного, вместе с последним, сдавленным стоном умирания и воскресения, резонирующего вниз по коже и вверх по слуху.
Вздыхая так, Уилл всегда запрокидывал голову. Всегда. Кит знал.
Кит больше не сомневался.
— Уилл? — позвал Кит, протягивая руку в темноту. Он не видел, но знал. И это было куда важнее — важнее всего, что произошло с ними, между ними, и с каждым по отдельности. Темнота шевельнулась, и стало ясно — Орфею так же невыносимо разделить только что слившиеся воедино тела, как и его беспокойному, несправедливому богу. — Иди ко мне. Сейчас же. И я скажу тебе то, что ты должен будешь забыть до утра, а поутру, как проснешься — вспомнить прежде моего имени.
Он проглотил все до капли, и глотал жадно, жмурясь — на сей раз не от боли. Боль в его теле притаилась, превратившись в истому — еще одну свою сестру-близнеца. А когда Уилл оказался рядом, совсем рядом, Кит обхватил его обеими руками, обнимая, притягивая к себе, затаскивая в постель — неуклюже, неловко, но ночь всегда скрадывала то, что было стыдно представить на суд глаз.
— Завтра я закончу кое-какие дела в Лондоне… — шепот касался теплой щеки и горячего уха, чтобы возвратиться к губам, отражаясь в привкусе пота и семени. Запах тела, тоска по которому чуть не сделалась смертельной, оседал на коже. — А тебе советую закончить свои. Все, что у тебя есть.
Глава 5
Они легли, переплетаясь.
Кровать натужно скрипнула, приняв тяжесть двух тел, Уилл же, не теряя ни мгновения, устремился к Киту. Они и так потеряли слишком много за прошедшие сутки, блуждая словно слепцы, вокруг самого главного, натыкаясь на чужие тела, пытаясь разорвать то, что разорвать не под силу и самой смерти.
А потом заговорили: о важном, жизненно важном, о неотложном, но не самом важном и неотложном, не о том, на что следовало тратить драгоценные, утекающие в песок минуты.
— Можешь даже попрощаться с подружками-нимфами — я больше не держу на тебя зла, Орфей… — шептал Кит, и Уилл смеялся, сплетаясь с ним руками, ногами, гладя по лицу, по плечам, снова и снова целуя.
— Какие нимфы, какие подружки, Кит? У меня есть только ты, и больше никого, клянусь…
А Кит продолжал, и это тоже было о важном и страшном, и Уилл слушал, не перебивая, а сердце замирало — от его слов и от его близости:
— А потом мы уедем. Съебем из чертовой столицы — так надолго, как потребуется. К черту театр. К черту пьесы. Завтра ты найдешь своего друга Дика Бербеджа, и скажешь ему, что если он не присоединится к нам, ему конец. Топклифф сделает с ним все, что ему заблагорассудится — и Дик этого не переживет, голову даю на отсечение… Услышь меня, Уилл. Я знаю, что делать. Ты пойдешь за мной, со мной, и будешь жить. Со мной… И будешь любить меня, как только что любил — и будь я проклят, если не смогу все это провернуть в кратчайшие сроки!