Над бурей поднятый маяк (СИ) - Флетчер Бомонт. Страница 42

Остальное — иллюзии и обман, заблуждения и оболванивание. Так верят в существование там, высоко, в облаках, над облаками, кого-то, кто управляет нашими судьбами — а я не вижу ничего, кроме темноты, и над головой моей крыша, и не видать облаков… И судьба моя — ты, и ты — в моих руках.

— Я помню все, — повторил Кит отчетливей, и хрипло, жарко выдохнул, прижавшись приоткрытым ртом к месту, где билось предложенное ему сердце. Было скользко и жестко одновременно — а еще горячо, словно Уилл был плошкой, наполненной горючим, а он сам — протянутым внутрь подожженным фитилем. — Все, что делал, чтобы забыть тебя поскорее. Как это смешно сейчас… Ведь всего, о чем говоришь ты, могло и не быть вовсе. Что, если Кемп это просто выдумал, чтобы уязвить меня и мою гордыню?..

Ведь я горд, любовь моя, жизнь моя, моя бумага, по которой я веду пером, ножны с моей сталью, сталь с моей кровью, Уилл, Орфей. Я помышляю о высочайших из сфер из грязнейших болот греха, и убеждаю себя в том, что греха нет, ничего нет, и ничего не имеет смысла, кроме слов и дерзости. И я знаю наверняка: это темно и страшно, прежде всего — для таких, как ты, когда вам говорят: что дозволено Юпитеру, за то быка отводят на бойню.

Бык — лишь часть кровавой гекатомбы, если, конечно, он не присмотрел себе какую-нибудь податливую Европу.

— Мы поступали одинаково, но у меня в жилах закипало, стоило мне только представить, только подумать сквозь пьяный бред о том, как ты… — говорить было все сложнее, но Кит не был бы собой, если бы это его остановило. И он не останавливался — качнувшись навстречу, вверх, взяв Уилла за пояс, ощутив упершиеся в запястья косточки, толкнув его вниз, он уже ни на миг не замирал — ни телом, ни разумом. — О том, как ты можешь получать удовольствие — без меня, не со мной… Как можешь называть кого-то по имени, кончая… Как можешь… О, я гордый ублюдок, таких как я, в старину сбрасывали с Тарпейской скалы, а то и с небес…

Кит откинулся на спину, разомкнув объятие. Потерял руки Уилла, и нашел новую вспышку тысячи ненаступивших рассветов под веками. Его выгнуло — невольно, раньше, чем он успел подумать. Губы обметало саднящими трещинами — а он продолжал облизываться, пытаясь найти следы невозможных пока поцелуев.

И говорил.

Говорил, говорил, говорил.

— И даже сейчас… Когда ты со мной… Когда я — в тебе… Я представляю тебя с этими азиатскими кобылками — о, лучше бы они опоили тебя, лучше бы дали тебе по дурной башке, связали и заставили…

Его разбирало от наслаждения обладать — и смеха. Он касался скомканной, влажной от пота простыни — подчас лишь поясницей, лопатками и затылком. Он снова нашел руки Уилла, его поясницу, его ягодицы, его спину.

Его ритм — слишком медленный.

Это было необходимо исправить — в приступе веселого ожесточения.

— А ну быстрее, сукин ты сын, — резко приказал Кит, и с силой хлестнул Уилла ладонью по бедру. — Старайся что есть мочи… Ты заслужил, чтобы почувствовать себя на месте тех девчонок… И чтобы слушать дальше.

Кит больше не жалел того, кого любил так, что едва не потерял себя в вихрях купленных за деньги тел. Не позволяя отклониться, соскочить, приостановиться, он держал Уилла за спину железной хваткой — и оставлял на его коже следы, делился памятью щедро, со всей оголтелой щедростью откровения.

— Ты еще не дошел до логова своих утешительниц… — признался он, и больно, безжалостно, наверняка — до кровоподтека цвета лучших роз и лучших закатов, укусил Уилла в плечо. — А я уже наказал нашему знакомому графчику отсосать у меня так, как ему и хотелось все это время…

***

Что ж, Уилл просил о боли — и получил ее сполна.

Боль вышибала слезы из глаз, или все же слова Кита? А может быть то, что приходило на смену боли?

Уилл следовал рукам — держащим его жестко, железно, насаживался раз за разом на горячий, железный ствол, чувствуя, как растекался жар по телу, и от этого жара немели и пересыхали губы, а мысли путались, разбегались по углам.

Ты делал, чтобы забыть, я делал, чтобы вспомнить, чтобы не забывать никогда, пусть это «никогда» казалось мне худшим из ночных кошмаров, когда хочешь проснуться, и не можешь, и все-таки проснувшись, обнаруживаешь себя в прежнем сне. В этом вся разница, Кит мой, мой Меркурий, текучая, утекающая из рук ртуть: в том, что ты убегаешь, а другим не дано тебя ни догнать, ни задержать. Ни легиону твоих наемных любовников, за полпенни готовых пойти за тобой куда угодно, ни Томасу Уолсингему, возомнившему, что он имеет право распоряжаться тобой, будто ты один из его слуг, ни Бобби Грину, даже в пьяном бреду не забывающему о тебе. Ни Киду, ни Аллену, ни любому из тех, кто у тебя был и, возможно, будет. Ни тому мальчишке, щенку, считающему себя графом, графу, низвергнутому до уровня продажных молли.

Ни мне.

Хотя ты и ревнуешь, думая, что я могу от тебя уйти. А разве это возможно? Разве можно бежать от вышедшей из берегов ртутной реки? Разве можно запретить себе дышать?

И Уилл засмеялся, когда бедро обожгло от удара ладонью. И послушно ускорился, хотя сердце стремилось выскочить из груди, а взмокшие пряди липли на лоб, хотя он боялся соскользнуть, поднимаясь — слишком высоко, и опускаясь снова, раз за разом.

Быстрее, быстрее. Еще быстрее.

— Что ж, по крайней мере, он получил… то, о чем грезил, — говорил Уилл и сам не узнавал, и почти не слышал себя из-за бушевавшей в нем бури. А кровать — старая, но крепкая кровать скрипела под ними, как мачты скрипят под порывами невиданного доселе ветра.

Все мы получаем то, что хотим. И ты тоже. Хотя нет, ты берешь сам, берешь то, что хочешь, когда хочешь, мой Меркурий, пронзивший меня клинок, для которого я весь, со всеми своими желаниями, со всеми своими стихами, стыдом и отчаянием, со всей своей любовью — лишь ножны.

***

Его сорвало — как срывает с привязи коня в бешеном гоне, как срывает судно со шпринга, чтобы опрокинуть, захлестнуть смертоносной волной, сломать мачту за мачтой. Мачты ломались — одна за другой, как и было положено. Такелаж скрипел, повинуясь шторму. Мысли то путались, то бежали стройно, вперед, вперед, до розового тумана, застилающего черную ночь.

— Он не получил ничего, что могло бы ему понравиться… — говорил Кит — каркающе, отрывисто, жестко, так же, как целовал, кусал трепещущего в его руках Уилла, так же, как мог бы впиться ему в глотку, и разорвать ее зубами, чувствуя, как хлынула в рот и на подбородок желанная, пряная, соленая кровь. — Я не любил его, а просто отодрал… И не был с ним ласков… Не всем это по нраву — и я видел, что ему не по нраву… Но меня это не занимало, поверь… Ничего меня не занимало, кроме того, что ты ушел, переступил мой порог, ушел, не обернувшись, ушел, слышишь?..

Он оставлял отметину за отметиной, не зализывая следы своих зубов, не зализывая нанесенные в самую душу раны — пусть горят, живут, напоминая о себе каждый миг. Буря бушевала так, что ее шум заслонил надсадный стук спинки кровати в стену. Кит знал, что ему все равно — и что Уиллу все равно.

Уилл был в его руках, обнимал, охватывал его всем собой, сжимал колени на его подлетающих бедрах, сжимался сам, и пот градом катился по его вискам и спине. Кит снова любил его на грани ненависти — за все. Он хотел, так хотел спросить, задевая укусом оттопыренное ухо, не давая опомниться, впиваясь вторым, двухсотым, двухтысячным укусом в шею пониже — там, где колотилась вслед сердцу нежная жилка: так ты имел их, так выколачивал из них стоны, вколачивая внутрь свою зудящую плоть? Так грелся, когда тебе было холодно — потому что тебя ограбили?

Это ты делаешь, когда твои мысли утекают в небытие, оставляя вместо себя одни лишь телесные позывы?

Если я сожму зубы на твоей шее — ты вздрогнешь. Если засажу тебе так, что у самого на глаза навернутся слезы — ты застонешь на грани крика.

Если ударю, ты примешь этот удар.

Как истинный христианин.

Коротко размахнувшись, Кит отвесил Уиллу пощечину — туда, где должна была быть его щека, щека смиренного католика. И попал. Попал в первый раз и во второй — по второй щеке.