Зеркало для героев - Гелприн Майк. Страница 84

Батя нас хотел грамоте научить, но мама все отмахивалась, говорила — глупости, нечего, куда им, в жизни не до того совсем. Миша нам буквы показывал, говорил, как их писать. Все-то мы не запомнили, только некоторые, я вот хорошо знала «А» — Арину, «Д» — себя, и «М» — его. На поляне нашей была береза, где он ножичком наши буквы вырезал.

Арина говорила, что «Д» — значит «дура», а «М» — и вовсе слово бранное, злилась на Мишу, что мне голову задурил. Хотя его-то в чем вина, если сама я себя мучила?

— Не ходи, — горячо шептала Арина. Все в доме уже улеглись, уставшие после дня в поле, в тот день гречиху косили, да нас мать еще попросила после пробежаться по опушке, грибов набрать на жареху. — Дурой будешь, если пойдешь.

— А не пойду? — спросила я.

Сестра повернулась, уставилась в потолок, вздохнула так глубоко, что пламя свечки затрепетало и тень ее лица дрогнула на стене.

— А не пойдешь — плакать будешь, — прошептала она.

Я обняла ее, быстро оделась и выскользнула в окошко. У ночного воздуха уже появился привкус пронзительной горечи, пропитывал в темноте дозревающие на грядках огурцы и не вполне счастливых людей. Ноги сами несли меня по знакомой тропинке, сердце билось так, что заглушало все ночные звуки.

Успела я добежать до ручья только, вдруг с неба свет ударил ярче солнечного, ослепил меня, я встала соляным столпом, в него уставившись. И все остальное, что потом не связывалось, со мной то ли случилось, то ли примерещилось. Голоса, полет, холодная гладкость поверхностей, нечеловеческие прикосновения. И боль — будто огонь вместо крови бежит по жилам, кожа замерзла льдом, а в глаза, в рот и в места тайные щелока налили.

И надо мною взгляд чей-то тяжелый следит, как я извиваюсь, будто одна из тех лягушек, которых Миша для науки своей распинал на доске и шинковал живьем на жилы и тоненькие косточки.

И все это длилось и никак, никак не кончалось, пока я не поняла, что попала в ад, и такой он — страшный котел, где варят грешников, и вот что значит — вечная мука. Это когда мучение есть, а времени нет, и ничего больше нет, только ты сам и боль. И надежды тоже нет, потому что боли столько, что больше ни на что места не осталось. И можешь только кричать и кричать и…

Нашли меня через пять дней, наутро, за огородом.

Я была холодная, мать сразу причитать начала, всех соседей перебудила. Арина мне на грудь бросилась, затрясла, послушала, потом мать за подол дернула.

— Живая она, — простонала и зарыдала, будто душу свою потерянную нашла в лопухах, когда уже и не чаяла.

Батя за доктором ездил, тот сказал — такого не видел никогда. Была я холодная вся, как мертвая, но дышала и сердце билось ровно. Вдоль рук, изнутри ног, на шее и животе — полоски ровные темно-красные, будто кожу с плотью кто открывал острым ножом по линейке. А больше никакого насилия надо мной не было, да и полоски эти на третий день исчезли без следа.

— Ну положите ее на солнышко во дворе, что ли, — сказал доктор растерянно. — Пока тепло-то. Солнечный свет и свежий воздух чудеса творят.

Хлеб на дальних полях еще не сжали, работы было много, меня в телегу уложили и с собой повезли. День был теплый на исходе лета, солнышко так палило, что согрело меня в моем ледяном аду. Я в детстве нырять любила за раками, вот когда ухватишь клешнястого, а потом вверх толкаешься сквозь холод и тугие струи течения — так и сейчас было. Долго выныривала, стало казаться, что не смогу вовсе, но тут будто паутина надо мною порвалась, и я села на телеге, моргая и мыча, как телушка новорожденная.

Увидела — тепло в мире божьем, мухи гудят вокруг, свет тяжелый предвечерний золотит сжатое поле, бабы носят хлеб охапками, а мужики снопы вяжут да ставят стоянками, гузовьями книзу. Я вздохнула, слезла с телеги — в теле было легко и звонко — и пошла помогать тем, что с краю. Люди мне кивали, думали, что Арина. Закончили, к возам пошли, тут-то и понятно стало, что обе девки Сусанины работали, зашептались все, заговорили. Батя меня обнял крепко, мама расцеловала, плача, а Арина в руку мою вцепилась, да так и не отпускала, даже во сне ночью за меня держалась.

А ответить мне было им нечего, хоть и расспрашивали, конечно, и из Малоархангельска урядник приезжал на дознание. Что они спрашивали — я не помнила, а что помнила — объяснить не смогла бы. Боль осталась в памяти, белая-белая, ослепительно холодная, как полуденное зимнее солнце.

А Миша ведь тогда так и уехал, как собирался, поутру. Не дождался меня на поляне, не узнал, что случилось со мной несчастье. Подумал просто — не пришла.

Петра Прокопьева отец мой давно знал и мнения о нем был хорошего. Вдовел Прокопьев третий год, хозяйство имел справное, избу кирченую, гладко вытесанную. И сам был гладкий — черноглазый, борода кудрявая. На весенних гуляниях подходил к нам с Ариной, разговаривал, тогда и шепнул мне, чтобы сватов ждала. А я плакала — в голове-то один Миша, руки его смуглые да глаза серые. Лет Прокопьеву было за тридцать, хозяйничал сам, батраков нанимал. Подруги мне завидовали, хоть и поговаривали нехорошее — что жена его первая, от простуды помершая, вроде как и не простужалась совсем…

Я жила, будто и не было со мною ничего. Есть только совсем не хотелось. Мама тревожилась, старалась мое любимое стряпать — сочни, пирожки с груздями. Я раз откушу — и сыта на весь день, и работа в радость и без устали, лишь бы на солнышке. Грибная стояла осень, ягодная очень. Батя с мамой картошку и свеклу выкапывать работников нанимали, а мы с девками в лес бегали да лукошки груженые таскали — с грибами, с черникой, потом морошка пошла. А перед Покровом пошли и сваты — лето прожито, урожай собран, свезен в амбары да сараи, можно праздновать да радоваться.

Батя сел к столу раскрасневшийся — настойку пили со сватами. Вздохнул тяжело.

— Прокопьев сватался, — объявил он, будто мы не знали. — Семнадцать вам… Рановато бы… Но ему жену в этом году вынь да положь…

Батя посмотрел мне прямо в глаза.

— Знаю, с тобой у него было вначале сговорено. Но теперь Арину сватает. После того, как пропадала ты незнамо куда, народ говорит дурное — что бесы тебя, дочка, попортили. Я тебе говорю, чтобы пересудам не удивлялась.

Лицо у меня вытянулось, руки повисли, Арина куском хлеба подавилась, долго кашляла. Мама быстро на нас глянула, головой покачала и есть начала, батя тоже за ложку взялся.

Свадьбу гуляли большую, по жениховому богатству. Фотограф из города приезжал, поставил нас во дворе и велел неподвижно стоять, пока магний горит.

Я все на Арину взглядывала, как она стоит в подвенечном платье, которое прабабушка бисером расшивала в незапамятном году, когда прадеда забрили в солдаты и отправили показывать Наполеону, «что значит русский бой удалый». У Арины в глазах тоска плещется, на губах улыбка, и на фотографии вышла она будто веселая. А я из-за того, что головой вертела, стою в нарядном сарафане рядом с мамой, а лица нет, только смазанное светлое пятно.

Прокопьев строгий был, с Ариной себя сразу поставил сурово — за водой ходить быстро, не задерживаться за бабьими сплетнями, со мной не встречаться и не разговаривать. Иногда я видела ее у проруби — нарядную в дорогой шубейке, с бледными губами, с прямой спиной под коромыслом.

— Бьет ее Прокопьев, — спокойно сказала как-то Марья Васильева, старая солдатская вдова, доживавшая на крохотную пенсию и подачки за помощь при родах. — По глазам вижу. Да и слышно мне — огородами соседствуем. Ну чего ты вскинулась, девонька? У всех так. Но рановато Петька начал, после свадьбы-то первый год, да молоденькую такую… Сызмальства он жесток был, кошку раз топором зарубил, мяв стоял битый час. Щенята у них во дворе все время дохли… Ну чего ты побледнела так? Не слушай меня, дуру старую. Вот родит сына Ариночка, уважение будет, совет да любовь, главное что достаток имеется, за бедняком-то ох как несладко…