Зеркало для героев - Гелприн Майк. Страница 86

Девочки наутро сразу ко мне кинулись, думали что мама вернулась, обниматься-прижиматься, лопотать горячее. Я Таню на коленку посадила, Любу с Надей, двухлеточек смешных, в охапку сгребла, запах их вдохнула — и сразу во мне Аринина любовь проросла, затеплилась, потянула душу на распорки в новую форму. Прокопьев на нас смотрел странно, будто зуб у него нарывал. Вечером Танечка расплакалась, спросила меня, настоящая ли я мама, или подменная, злая, как в сказке. Я сказала, что не злая, что любить их буду сильно и никогда постараюсь не оставить, даже если отец будет гневаться-кричать, и за ухват возьмется, а они за печку спрячутся. Нет-нет, никогда.

Прокопьев меня не бил поначалу, хотя я все сжималась и ждала. Каждую ночь залезал на меня, елозил, стонал, потом откидывался и засыпал, а я от стыда сгорала — дети-то тут же в избе, слышат или спят уж? Но держал меня не так строго, как Арину — в дом отчий ходить не запрещал, на кладбище к сестре, и гуляли мы с девочками, и в лес ходили.

— Надо было тебя брать, как собирался, — снова и снова говорил Прокопьев, а мне грудь теснило от слов этих, словно Арина моя ничего не значила, ошибкой была досадной, будто поднял палку с земли, поглядел — не та, сломал о колено и бросил. Но худой мир, говорят, лучше доброй ссоры, два года так и прожили — в нелюбви, но в согласии, работа спорилась, земля родила, девочки росли, Чуня моя три раза поросилась.

А потом одно за одним — град пшеницу побил, заливной луг заболотился, быки тягловые пали от мора за неделю, да четырех коров с собой прихватили. Совсем сник Прокопьев, пить опять начал, вначале помаленьку, а потом, когда брат его любимый, что в Сосновке жил, утоп, так и по-настоящему, по-страшному.

— Пустоцветная сука, — кричал он мне, толкал через всю избу, шел за мною с плеткой. — Чего не рожаешь мне? Блядскими хитростями сыновей моих вытравливаешь? А?

Бил наотмашь, да с болью у меня после полета в свет особый завет был — я ее отодвигала от себя, она и съеживалась, а синяки да ссадины за ночь всегда сходили. Наутро когда винился Прокопьев, а когда смотрел с ненавистью, велел бутыль самогона из погреба тащить да по новой начинал. Девочки мои сидели тихо-тихо, как мышки, только сердечки тук-тук-тук, я их потом обниму и всей кожей их горе и страх слышу.

— Ну что ты, милая, у всех так, — вздыхала бабка Васильева, когда я в конец огорода уходила да плакала там в лопухах. — Говорят же, девонька, «бабья доля — что рабья воля», вот и тебе хлебнуть довелось. Бьет — значит лю…

И осекалась от гнева на моем лице. Часто она ко мне похаживать стала, пока Прокопьев в полях был, то белье золить поможет, то на огороде, то с девочками поиграет. Я ей стопочку налью, пирожков отсыплю, она и рада.

Снег выпал рано, на Покрова, Прокопьев после службы церковной в кабак пошел, на нас и не глянул, а как темнеть начало, старая повитуха ко мне опять заглянула. Я браги ей выставила, а пока девочек укладывала, смеялась с ними да колыбельную пела, бабка уже и захмелела.

— Расскажи мне, что за колдовство у тебя? На вид тебе будто шестнадцати нет. В тягость не завязываешься… Петька тебя вон как охаживает, а ни синяка ни царапины не видать? Ну не говори, храни тайну. Вот Ариночке-бедняжке не так повезло… Как вспомню ее, красавицу, в крови на полу с головой проломленной…

Я взвилась, как ужаленная. Бабку не отпускала, пока она мне все не рассказала, потом бутыль ей отдала и взашей вытолкала. Девочек подняла, укутала да бегом к бате с мамой — бежала, дышала взахлеб, несла по очереди детей хнычущих, а внутри у меня гроза собиралась с молниями белыми. Мама ахнула, когда я в сени вломилась. Я им ничего не сказала, девочек уложить велела и обратно понеслась. С Прокопьевым у ворот столкнулись, он пьян был сильно, я по голосу поняла.

— К кому ночами бегаешь, жена моя верная??

Я смолчать хотела, да не сдержалась — в лицо ему вцепилась и зашипела, что все знаю про Арину, что недолго ему, подлецу, осталось воздухом со мной одним дышать. Он враз протрезвел, за запястья меня ухватил — железные у него руки были, силища страшная — и молчал-думал. Потом перегаром дохнул и через колено на землю меня кинул, прямо в снег свежий. Рукавицу мне в рот забил, косу на руку намотал, да и потащил в огород меня, от поленницы топор прихватив.

— Не сыщут тебя, — сказал, наклонившись. — Все знают, как во сне бродишь… Эх, опять мне вдоветь…

Он поднял топор. Я замычала, руки вскинула закрыться от удара, пальцы захолодило, тут же легко стало и странно. А Прокопьев уж снова топор поднял.

— Я ж тебя, суку, любил, — сказал. А потом топор опустил и раз и другой, а третьего я уж и не увидела — глаза ослепли — только грудью приняла да дернулась, когда лезвие ребра рассекло да внутрь погрузилось. Потом куда-то тащил меня Прокопьев, с откоса сталкивал да снегом засыпал, я тяжесть на коже чувствовала, но уже мне всё равно стало. Полетела я опять куда-то в свет, и трогали меня холодные нечеловеческие пальцы, потом согрелись и я поняла — Миша это, любимый мой, страстью распаляется, сжимает меня в объятиях, что вдохнуть никак.

— Не смей, — сказала Арина. — Ты дочкам нашим что обещала? За меня-то…

Миша меня так погладил ласково, что я согрелась в смертном своем холоде, потом Арина пнула по ребрам и воздух вошел в грудь застывшую. Свет дневной я увидела, белый-белый из-под снега, в нем лежала, им насыщалась. Потом откопалась и к бате с мамой побрела через овраг, вверх по склону лезла, через улицу, упасть, подняться, упасть, поползти.

Мама криком кричала, тянула меня с полу, мне смешно почти было. Помыли меня, раны прикрыли. Чугунок борща поставили — а за ложку не взяться, так я его наклонила и давай жрать, как Чуня, аж хрипела и вокруг все брызгало. Отлежалась, еще чугунок съела, девочек расцеловала — Прокопьев поутру приходил, плакал им, что я пропала — и бате велела меня в Малоархангельск везти. Не было у меня веры десятникам да сотским местным, мало ли кто с Прокопьевым в бане парился да на охоту ходил.

— Да знаешь ли, дочка, сколько у меня просьб таких случается? — урядник Василь Потапыч чай с баранками прихлебывал и отмахивался от меня, как от мухи назойливой. — В хороший год по две сотни. В плохой — под тыщу. И все об одном — пьет да бьет. Тебя-то видать не сильно, вон красавица кааааа…

И чаем захлебнулся, когда я рубаху распахнула на разваленной топором груди, да пальцы свои отрубленные, что в снегу собрала, на стол перед ним шмякнула… Все подписал урядник, что я сказала, возок заложил и в село к нам поехал. Арину раскопали, «эксгумация» называлось, я у могилы на коленях стояла, когда первая лопата в дерево ударила, когда подняли да открыли, когда в протокол писали о проломленном в двух местах черепе, о ранах смертоубийственных.

Прокопьев как меня увидел, так позеленел совсем, на колени упал перед народом и во всем признался — как Арину с гневу кочергой отходил, когда младенец, мальчик долгожданный, не выжил. Как меня прошлой ночью зарубил топором, в овраге снегом закидал, а зарыть собирался по весне что останется.

Урядник аж крякнул.

— Попытался зарубить, то есть, — сказал он. — Вот же она стоит.

Прокопьев на меня смотрел, как на чудо страшное, даже моргал через раз.

— Убил, — сказал. — Что я, живую бабу от мертвой не отличу?

Василь Потапыч головой покачал, что-то написал в блокноте своем. В острог Прокопьева забрали.

Меня же батя на плечо взвалил и домой потащил, я обмякла, как снеговик в теплый денек апрельский. На маме лица не было, все она плакала, все у ней из рук валилось, а за нею и девочки мои белугами ревели. Я в доме ложиться отказалась — что-то внутри просило солнышка, шептало голосом нечеловеческим, что на свету мне надо. Батя головой потряс, потом шуб да тулупов, какие в доме были, накидал на снег под окнами, где ветра не было, мягко вышло, как в гнездышке. Накрыть ватником хотел, но я не далась, так лежала на морозе, в одной сорочке белой, Ариною много лет назад васильками расшитой.