232 (СИ) - Шатилов Дмитрий. Страница 20

Выдохнув последнюю фразу, Най вытянулся во фрунт и умолк, совершенно обессиленный. Глефод похлопал его по плечу, Хосе Варапанг вытер пот на лбу специально припасенной тряпочкой, и так закончилась краткая, но блестящая речь Ная Аксхильда, из которой народ Гураба узнал, что у него, оказывается, есть заступники.

Не то чтобы он в них не нуждался…

Нет, все, как всегда, было гораздо сложней.

Если представить собравшихся поглазеть на Когорту жителей Гураб-сити неким единым существом – с одними мозгом, душой, сердцем и всем, что к ним прилагается – то существо это, не прислушиваясь особенно к речи Ная, не обращая внимания на противоречия, подчеркнутые сумятицей согласных, тем не менее услышало ее и вычленило примерно следующее.

Эти люди – да, именно эти! – идут против Освободительной армии.

Кто-нибудь просил их об этом?

Едва ли.

Понимают ли они, что творят?

Нет.

На что же они надеются?

На победу.

Едва знание это расползлось по толпе, точно вирус, в коллективной груди ее зародился тяжелый ком, где сошлись и перекрутились живыми нитями самые противоречивые чувства.

И первым был стыд. Глубоко в душе все эти люди презирали себя за предательство, малодушие, отказ от борьбы, каждый понимал, что долг его в нынешних обстоятельствах – сражаться, и стыдился, что в бой вместо него идут другие.

Следом, рука об руку с усталостью, шло раздражение. Если судьба старого мира уже решена, к чему дразнить никчемным и бесполезным сопротивлением превосходящую силу? Кем казались Глефод сотоварищи, так это врачом, затягивающим агонию больного, врачом, впрыскивающим под кожу камфару, когда сердце уже остановилось.

Была здесь и обида, как если бы Гураб, династия и ее люди были столь ветхими, прогнившими, исчерпавшими себя, что всерьез защищать их могли додуматься только неудачники, сумасшедшие и слабаки. К обиде прилагалось и оскорбленное чувство прекрасного, ибо меньше всего на свете Когорта походила на воинов, достойных заслонить грудью, пожертвовать собой, совершить подвиг и снискать бессмертную славу. Если бы солдаты Глефода были одеты в сияющие доспехи, если бы они несли с собой мощное оружие, если бы их было больше в десять – нет, в сто! – раз, тогда народ Гураба сумел бы разглядеть в них героев, сумел бы поверить в них, признать за ними право быть заступниками… Если бы только – но нет, это оказалось решительно невозможно, ибо неоткуда было взять мужественных лиц, горящих глаз, волевых подбородков, гордой осанки, мускулатуры и героической поступи. Когорта была такой, какой была, в этом и состояло ее проклятие.

И была еще жалость – невольная, неподконтрольная сердцу и рассудку, а потому особенно тягостная и нежеланная. Всякий, кто глядел на Когорту, понимал, что силе Освободительной армии, стали машин, энергии лучевых ружей бойцам Глефода нечего противопоставить, кроме собственной плоти и духа, заключенного в ней. Насколько же ничтожным казалось и то, и другое – и все же они шли, как если бы на свете существовало нечто выше ума и смерти.

Таковы были чувства, что вызвала у толпы Когорта – и этот контраст беспомощности и решимости, эти вопиющие уязвимость и отвага, никчемность и доблесть, явная обреченность и необоснованная надежда – все это было настолько нелепо, смешно и вместе с тем мучительно, что не могло разрешиться ничем иным, кроме отрицания, глумления, насмешек – тем более жестоких, чем сильнее жалость сжимала сердце.

Еще в начале Наевой речи по толпе чуть слышно прокатились первые смешки – короткие, нервные и отрывистые – будто реальность при контакте с иллюзией начала скрежетать и искрить. И вот, когда Когорта вновь двинулась в путь, и от несогласованности ряды ее смешались, и часть бойцов попадала, словно куклы, под ноги товарищей, гнойник, наконец, прорвался хохотом и позором. Мужчины и женщины, старики и дети – гурабцы смеялись, и в смехе звучали презрение и жажда свободы от сковавших их уз. На людей Глефода показывали пальцем, к ним подходили поближе, чтобы вглядеться в лица и отпрянуть в новом приступе веселья. Смешило все – и робость, и неловкость, и одежда, и то, насколько не походили они на настоящих солдат. Захваченные потехой, гурабцы и не заметили, как от насмешек перешли к тычкам и ударам, пока еще не сильным, не всерьез. Бить воинов Когорты было забавно – все равно что пинать больного пса – и совершенно безопасно, ибо никто из них даже не пытался ответить.

Что же случилось? Глефод растерялся, и его товарищи – тоже. Они просто хотели быть героями, они не ждали врага в тех, кого собрались защищать. И как же унизительно было первое поражение! Их даже не колотили, их трепали, как мешки с сеном, хватали за волосы, таскали взад-вперед. Щипки и уколы сыпались на Когорту со всех сторон, и жалкие попытки заслониться лишь распаляли азарт толпы. Вот расцарапали лицо Дромандусу, отняли у Ная Аксхильда его парик, у Яна Вальрана – его вставную челюсть. Вот разошлась на Лавдаке Муре рубашка, заботливо выглаженная мамой, и треснула посередине любимая трость Хонты Алакерро, которую тянули в разные стороны сразу несколько цепких рук. Казалось, вся гнусность старого мира излилась в одночасье на его защитников – беспомощные против Освободительной армии, свирепо и отчаянно гурабцы мстили тем, до кого могли дотянуться. Справедливость? Милосердие? Поддержка? Насколько смел и безрассуден был задуманный Когортой подвиг, настолько сурово следовало ее проучить и втоптать в грязь. Пусть знает свое место, пускай не поднимается там, где никто не в силах подняться!

Никто – вы слышите, вы понимаете это? Новый мир сметет любую преграду, таков закон истории, такова жизнь, чьей силе противостоять невозможно! И все же… Мы бы так хотели увидеть обратное… Это нелепое желание, наивное и смешное, и все же оно совершенно реально. Это маленький упрямый дурак в нас поднимает свой кулачок к равнодушному небу, превращающему живых в мертвых, сущее – в не-сущее, плоть и кости – в золу и прах. Маленький упрямый дурак, придавленный годами, растерявший все, кроме израненной гордости – что мы можем сказать ему? Что мы уже слишком умны, слишком долго прожили на свете? Что боль и радость, тоска и страсть не пробьются уже через панцирь наросшей дряни? В сущности, нам совершенно нечего сказать этому существу, которым мы были когда-то. Все, что мы можем с высоты нашего жизненного опыта, с глубины нашей великой выстраданной мудрости – оплевать его за возмутительную незрелость.

Первый плевок угодил в Дромандуса Дромандуса, в его правый глаз, широко открытый словно бы именно для этого. Плевок едко пах табаком, и когда изобретатель, не ожидавший еще большего унижения, машинально вытер его голой рукой, то ощутил в оболочке слюны вязкий ком мокроты. За первым плевком последовали и другие, никто уже не избивал Когорту, никто не желал даже прикасаться к ней, таково было презрение, достигшее, казалось бы, наивысшей точки.

Но и это была не она. Ибо люди, плевавшие в Когорту, стояли возле своих домов, и дома эти были полны вещей, с которыми не жаль расстаться. Плевки было омерзительны – теплые, липкие, они стекали с бойцов Когорты, как наглые жирные слизняки – и все же мерзость их была человеческой, идущей, как и любое презрение, от души.

Когда же стало жаль и человеческого, в ход пошли отбросы.

Это были мешки из-под пайки, обертки, пластмассовые бутылки, это были домашний хлам, содержимое мусорных баков, урн, забытых кастрюль, сливных отверстий в ванной, словом, все склизкое, гнилое, дурно пахнущее, от чего человек отделывается при первом удобном случае. Все это досталось Когорте, в нее летели яйца и помидоры, гнилое мясо и черствый хлеб. Кислое молоко лилось на нее из разбитых бутылок, засахарившееся варенье облепляло лица, газеты и этикетки липли там, куда попадал свернувшийся обойный клей. Отвращение толпы было так велико, что требовало от жертв утраты человеческого облика, и вот, под натиском мерзости, Когорта обратилась в дрожащее стадо, прижатое к земле, ищущее спасения в покорности, в ожидании, когда гнев природы стихнет, и небо, охваченное грозой, очистится.