Чёрный шар (СИ) - Шатилов Дмитрий. Страница 3
– И не надо, – говорит Шукшин. – Десинхронизации не наблюдается?
– Нет, – отвечает кинопат.
– Тогда с Богом.
И начинается Охота. Если вы один раз увидите это зрелище, вы не забудете его никогда. С диким лаем, клекотом, хрипом несутся вперед наши гончие, чудесные, выведенные специально для травли В-псы. Мы еле поспеваем за ними, Шебаршин нахлестывает оленей и матерится в бороду. Директор укутался в шубу, и снаружи торчит только покрасневший от мороза нос. Кажется, будто гонке нашей не будет конца, когда впереди, буквально в считанные мгновения, вырастает из-за горизонта гигантская сгорбленная фигура В-измененного. Это знатный экземпляр, пусть даже Ребер в нем совсем чуть-чуть, и я чувствую, как меня против воли захватывает азарт. Догнать, затравить, убить – вот что витает в воздухе.
Он все еще похож на человека, этот Михаил Николаевич Савосин, концентрация волюнтарина 74%. Кожа у него серая, рыхлая, местами она висит складками, от лица осталось немного – огромные, разросшиеся губы и черные, без белков, глаза – и все же на разумное существо он похож с избытком, чересчур. Даже гигантский рост тут не помощник – слишком человеческое движение делает это существо, когда загребает пятерней снег и растирает по морщинистому, в черных пятнах, лбу. К счастью, убиваем их не мы, люди – это работа собак, и собаки делают свою работу хорошо.
Они бегут, и под ногами их стелется поземка. Прыжок – синхронный, отработанный – и они впиваются великану в спину. Черными пиявками они висят на этом невероятном теле. Гигант ревет, крутится на месте, пытается достать собак руками, но где ему – их учили вцепляться именно в самые труднодоступные места. Наконец, В-измененный падает – сперва на четвереньки, затем на живот. Все это время он защищает руками голову – к счастью, собакам нет дела до головы. Они рвут спину, полосуют бока, Джек, кажется, уже вгрызся во внутренности, так что конец – дело времени.
Но тут происходит непредвиденное. Найда, умница Найда, которая мгновение назад так толково, так остервенело рвала В-измененную плоть, вдруг начинает скулить, тереть морду лапами, словно пытаясь отцепить от себя что-то прилипшее, и, наконец, кричит человеческим голосом, голосом маленькой девочки:
– Нет, нет, нет, нет, нет!
Замолкает, слышны только тяжелое дыхание В-измененного, да сдавленное рычание остальных собак, и снова звучит этот крик:
-Нет, нет, нет, нет, нет!
И опять пауза, и опять крик, и опять, и опять, и опять. Шукшин удерживает кинопата в санях, но тот кусает его, совсем как собака, и вырывается.
– Найда! – кричит он. – Найда! – и в ответ ему звучит одно и тоже – душераздирающее, полное отчаяния «Нет!»
-Дурак! – орет Шебаршин, побросав в снег все свое снаряжение. – Назад, дурак, он же еще дергается!
Но кинопат устремляется вперед, к своим подопечным. Удерживать его бесполезно, он сам словно перестал быть человеком.
– А, черт с ним, – сплевывает Шебаршин. – Собаке – собачья смерть.
Я вроде бы согласен с ним. Что такое кинопат, в конце концов? Искусственно выращенный объект, чье назначение – следить за В-собаками. И все же что-то во мне протестует, что-то маленькое, давным-давно позабытое. Наверное, он все равно бросился бы спасать собаку, даже если бы она не заговорила человеческим голосом. 4% концентрации волюнтарина или 40% – для него это не имело значения. Маленький глупый кинопат – он не мог сделать большего, не мог спасти травимых людей, даже, наверное, никогда не думал об этом, и все же, едва появилась возможность совершить что-то, что было ему под силу – он сделал это, не задумываясь. Бедные люди, бедный мутант!
Я думаю над этим минуту, не больше, а затем привычным усилием отгоняю вредную мысль. Кинопат уже мертв и похоронен – даже директор, который Охотится впервые, понимает это.
Все происходит так, как и должно было произойти. Едва кинопат подбегает к Найде, в гиганте просыпается ярость. Вот он, его подлинный враг – двуногий, хитроумный, тот, для кого собаки – лишь орудия! Тело В-измененного истерзано, порвано, как прогнившее сукно, но в костях его еще есть сила. Могучим усилием он переворачивается со спины на живот, погребая под собой кинопата и его подопечных. Взметается вверх легкий пушистый снег, на мгновение мы словно слепнем, а потом уже не происходит ничего – гигантская туша мертва.
Прощай, Джек, прощай, Найда, прощайте, Ким и Русалка! Шукшин с досады бьет кулаком по колену, зубы его сжаты, в глазах – злой огонек.
– Вот сука! – хрипит он.
Шебаршину наплевать, на лице у директора страдальческое выражение. Что ж, по крайней мере, он впервые нюхнул пороху, побывал на настоящей Охоте. Теперь будет ходить гоголем перед клерками из Агентства.
В молчании мы грузим на сани опустевшие стазис-ящики, и директор вызывает разделочную бригаду. Наша работа здесь кончена, говорить больше не о чем, разве что Шукшин вновь заводит разговор о том, кто на что потратит свою долю.
– Зине – шубу, Варе – мяч, – повторяю я, думая о меморале. Он выглядит как белые кристаллы – берешь горстку таких, кладешь под язык, и мир вокруг плавится, обнажая прошлое, слой за слоем.
Дорога назад проходит без происшествий. Перед тем, как покинуть зону Охоты, мы еще раз осматриваем псарни. Там все по-прежнему – лают В-псы, пахнет мокрой шерстью и соломенными подстилками. Директор набирает номер Агентства и сообщает о смерти кинопата.
– Да, – говорит он. – Да-да. Хотелось бы, чтобы в самые короткие сроки. В самые короткие.
Закончив разговор, он улыбается мне.
– Нового уже выслали.
Я киваю. Новый кинопат – это хорошо. Работа должна продолжаться.
Перед уходом мы обнаруживаем кое-что – незначительно, но все же. В самом дальнем углу черной лужей растекся по полу бедный старый Рекс, концентрация волюнтарина 4%.
– Не выдержал смерти друга, – вздыхает директор.
Я пожимаю плечами.
– Помните, что кинопат сказал о Рексе? – говорю. – Второй Ван Гог, чувствительная натура. Потому и растекся. Нам же, – продолжаю, – надо помнить о Ребрах. Ребра, ребрышки. Прочный костяк.
Повелитель Красная Дама
Возвращение
Два чувства дивно близки нам.
В них обретает сердце пищу:
Любовь к родному пепелищу,
Любовь к отеческим гробам.
А. С. Пушкин
Окончилась война, и я — контуженный, с перевязанной головой — возвращался домой, на Родину. Не раз и не два командир упрашивал меня остаться, не разрушать единство полка, но я был упрям, скучал по Ивановке, и ныне на боку моем алел рубец — знак одиночества, память об отсечении.
От Колясова до Ивановки — двадцать верст, и, чтобы зря не пылить прах, не топтать набитую костьми землю, я нанял рейсовую колымагу с водителем, осыпающимся, как старый шифер. Уже на выезде из города он начал стареть — когда же я, убаюканный дорогой, проснулся на продавленном сиденье, то увидел, что автобус застыл посреди серого пшеничного поля, сквозь дырявую крышу пробивается солнце, а на месте шофера сидит скелет, отбеленный временем.
Без всякого сомнения, я вновь оказался в местах, где прошло мое детство, где я пил густое молоко, резвился в речке, истекал сукровицей, выкалывал лошадям глаза, рвал с деревьев наросшую за лето кожу и ночью, качаясь под закопченным потолком в волосяной люльке, слушал, как раздувается, словно лягушачий зоб, спина отца, трудящегося над матерью.
Изменилось бы во мне что-либо с годами, само по себе, без пули и падения, без раны, оставившей свой след? Стало бы отчетливее мое родство с этим пространством, пронизанным солнцем и ветром, с этим краем земли, вмещающим в себя подножную плесень и ветвистые Божьи рога?
Все может быть — есть вещи, в которых мы не отдаем себе отчета, вещи, которые прорастают сквозь нас незаметно и безболезненно — так, что их связь с током нашей крови и глубокая укорененность в нашей плоти осознаются лишь в миг обретения и утраты. Но осознать — не значит понять: как всякие дети, запечатанные в глиняных сосудах, исправленные камнями, подвязанные и расплетенные от русых волос, вновь и вновь обречены мы спрашивать себя, ведомо ли нам самое важное, или же нечто исконно-телесное утрачено нами навсегда и сменилось бесплодным мудрствованием ума?