Гербарий (СИ) - Колесник Юна. Страница 13

Она перечитывает эти строчки, любуясь круглыми, почти чертёжными буквами, забывая привычно заправлять за ухо прядку. Читает, не вытирая с треснутого оргстекла, лежащего на полированном столе, выпуклые солёные капли.

Когда они перешли на ты? Сколько писем назад? Пять? Восемь? Сколько их было всего? Много. Год почти прошёл. Тогда, провожая их, помогая с сумками, в предвокзальной суете он сказал: «Простите, я фотографии не успел напечатать». А мама прищурилась, поджала яркие губы: «Кругом обман. Сплошное надувательство». Какой обман, если с них ни копейки не взяли за жилье?

В августе пришёл по почте большой конверт. Много снимков. Хорошие, яркие. Но один — странный: её голое худое плечо с тонкой бретелькой сарафана. И мама снова раскричалась: «Может, он извращенец? Зачем ты дала ему адрес?» А она не давала. Сам узнал. Разве это сложно, если его дед раньше жил этажом выше? Да, дед Вадима был их соседом. Давно и долго. Мама всегда презрительно отворачивалась при встрече, даже здоровалась с ним не каждый раз. Но когда он переехал в Сочи, к осиротевшим после грузино-абхазского конфликта внукам, это вдруг стало «поразительно удобно — свой человек на юге».

Марина решилась вежливо ответить Вадиму. Но обратным адресом на письме с парой фраз и парой купюр указала не домашний адрес, а рабочий: «Кафедра методики преподавания физики. Симовой М. И.»

Деньги вернулись вместе с короткой озорной запиской. И теперь все-все конверты с исписанными тетрадными листочками хранятся здесь, на кафедре, в верхнем ящике стола, в том, что закрывается на ключ. Получает она их вечером, когда шум и свет вместе со студентами уходят на центральную площадь. И она снова спускается вниз, к турникету, и ещё на лестнице по улыбке вахтерши видит: «Пришло, пришло, беги скорее!» Эта грузная, как медведь, женщина, гроза прогульщиков и сектантов — её сообщница, как кормилица у Джульетты. Но как же пришлось краснеть скулами, когда в самый первый раз она просила не отдавать эти письма в секретарскую, а оставлять до вечера ей, Марине.

Она поднимается обратно на кафедру, большими ножницами отрезает тонюсенькую полоску от конверта и каждый раз спрашивает себя: «Неужели ты его любишь? Или эта влюблённость — только в его слова? В мысли, думки? В совсем не детские рассуждения, которые он почему-то тебе доверяет?»

О чём они, его рассуждения? Да обо всём: о занятиях в институте теле- и радиовещания, о Москве, об общежитских нравах. О детстве, в котором была война. А ещё о самом горьком и таком понятном: как трудно им было жить, когда не стало отца… Марина читает и снова думает, думает: «Возможно ли это: полюбить человека за его мысли? Если они созвучны твоим…»

Что она пишет в ответ? Никогда не задумывается что. Всё подряд. Иногда получается весело и даже хулиганисто, реже — грустно. Чаще всего в её письмах живут чудаковатые профессора и нерадивые студенты. Про сына пишет немного, сдержанно. Боится.

Марина переворачивает двойной листок. На последней странице — всего четыре строчки: «Письмо дойдёт, как обычно, дней через десять. Сессия как раз закончится. И угадай, что у меня в руках? (тут неуверенно подмигивает нарисованная кривая рожица). Билет! Двадцатого буду у вас. В 7:15. Второй вагон. Встречай».

Её будто окатывает парным молоком. Густым, почти горячим, и от этого как-то разом, словно на солнце, высыхают слёзы. «Двадцатого? Как? Это завтра? Да?.. Да-да-да»!

Она вскакивает, натыкаясь в полутёмном кабинете на старые стулья, задевая руками стеллажи с рядами методичек, опрокидывает стопку курсовых. Кружится, танцует, прижимая к лицу тетрадный листик, прилетевший из столицы, но неуловимо и непонятно пахнущий морем.

А дальше будет целый день. День? Нет — мгновение. Платформа. Его сияющие глаза. Кремль. Набережная. Могучее полотно реки. Её ревность — к своему городу. Купеческому, сверкающему куполами, родному… но отнимающему так много его внимания.

А дальше — старая большая гостиница рядом с рынком. Номер с квадратным окошком и видом на плавучие пристани. Длинный любопытный нос острова, что выглядывает из-под моста. И Марине кажется, что весь город с противоположного, высокого берега видит, как они не могут расцепить объятий, и весь город слышит, как Вадим шепчет: «Видишь — приехал. Не бойся меня. Поверь мне, я прошу…»

А дальше — её узкая ладошка, что неловко гладит и гладит жёсткие кудри на его висках, на груди… И несколько часов липкого, сладкого, как мандариновый сок, счастья, нотка кислинки в котором от того, что слишком быстро бежит время…

Обнимая её худенькое плечо, лёжа на плоской гостиничной подушке, Вадим говорит:

— В общежитие я не повезу вас, это нереально. Я квартиру присмотрел, Марина. Хорошие люди сдают. Она маленькая, комнаты — как для гномов. Но там хорошо, тепло. И кухня… Как же это здорово — своя кухня, скажи? И метро очень близко, и школа! — он чувствует её дрожь, заглядывает в лицо. — Почему опять слёзы?

Она приподнимается на локте, смотрит на него сквозь туман. Туман в глазах, туман в голове… «Да как же тебе объяснить почему? От одного только слова “вас”. Потому что ты понял, мальчик. Ни слова не говоря — понял…» Но она не может это произнести и просто касается губами — его ладоней, впадинки на сгибе локтя, ямки на шее, где сходятся ключицы…

Через три дня Марина, кидая вещи в пасть чемодана, готова кричать, но вместо этого кричит её мама, а Марина снова и снова строит невидимую стену, стараясь действиями отогнать сомнения и страх. «Мысли, мысли… Почему нельзя стереть их, словно мел с доски? Взять мягкую фланельку и стереть. Почему нельзя просто погрузиться в счастье? Не думая…»

— А о сыне ты подумала? Что сыну-то будешь говорить? А людям — как людям станешь в глаза смотреть?! Гадина ты неблагодарная, беспринципная! — мама переходит на оскорбления, это плохой знак, очень плохой.

«Хорошо, мама. Пусть так. Я ведь давно такая — беспринципная. С того самого дня, когда забыла о своих принципах и желаниях. Физика? Пусть так. Пора замуж? Да, наверное. Развод? Что ж, тебе виднее, у тебя опыт. Как ты сказала тогда? “Такой зять нам не нужен”. А он… Он через неделю после суда взял и умер — сердце. А ты сказала, будто вороной прокаркала: “Господь покарал”. За что? За то, что фабрика, где он был начальником цеха, развалилась? Пусть так. Хорошо. Я всё делала, чтобы тебе было хорошо: институт, аспирантура, воспитание Антона. Но я не могу больше!»

Марина опять не в состоянии произнести это вслух. Ни единого из этих слов — не может. Получается только кратко:

— Мама. Я всё сказала. Мы уезжаем.

В ответ, сопровождаемый хлопаньем двери шкафа, несётся вопль:

— Ты же ненормальная! Не-е-ет! Ты потаскуха! Спуталась с кем? С малолеткой! С черножопым малолеткой!

Марина вздрагивает, как от удара хлыстом.

— Ему девятнадцать. И он наполовину русский.

Нет, не слышит мама.

— Да я со стыда сгорю! Марина Игоревна, без четверти кандидат наук! Тьфу, бесстыжая!

Она молча складывает вещи. Только руки — руки дрожат всё сильнее. Жалко, что Антона предупредить уже не получится.

Звонок в дверь. Это сын.

Она выходит в прихожую. Мама кричит с кухни, демонстративно звеня пузырьком корвалола:

— Тоша, Тошенька! Мать твоя чокнулась совсем! Замуж она хочет! По миру пустить нас хочет! Нашла себе хахаля, когда только успела!

Антон разувается, хмурит брови.

— Сын. Мы уезжаем. Вещи твои я упаковала. Собери то, что считаешь нужным.

— Куда уезжаем? — как ни странно, он спокоен, смотрит на неё, будто и не слышит бабушку.

— В Москву.

— Ничё себе. А школа? А Герка с Виталькой?

Марина выдыхает, улыбается:

— За лето решим со школой. Знаешь, какие там школы? Ого-го! А друзей твоих в гости будем ждать…

Год пролетит для них троих — Вадима, Марины, Антона — как чайка над побережьем, стремительно и тяжело. И настанет осень, застелет московские переулки узорными, словно вручную связанными коврами.