Гербарий (СИ) - Колесник Юна. Страница 3

— Чего затуманилась? — отец легонько дёрнул её за косу. — Вставай, собираться пора. Мать, небось, всё уж давно намыла-настирала, да и потеряла нас с тобой.

Над укутанными тайгой сопками задышал ветер, отгоняя жару и гнуса. Отец поёжился, натянул клетчатую рубашку, поднялся, долго и тщательно тряс покрывало, затем свернул его и убрал тугое брёвнышко в рюкзак, к термосу. Сполоснул нож в воде, вытер насухо о рукав, аккуратно вставил в кожаный чехол.

Милка наблюдала за ним, а сама всё думала о Енисее. И в голове её сплеталось воедино: Енисей-Елисей, царевич из книжки, тот самый, что горюет, ищет свою царевну, а та, оказывается, вовсе не в пещере, она же вот — прозрачная, звонкая, кудрявая, сама бежит навстречу!

Они выбрались от реки к дороге. У мотоцикла, что вальяжно стоял на обочине, оперевшись на подножку, перед сиденьем пузатился ярко-красный бак — Милкино законное место. Отец привычно поднял её, усадил. Она заёрзала, устраиваясь поудобней.

Отец пристроил рюкзак, набитый черемшой, на сиденье, закрепил ремнём, повесил на руль брезентовый мешок с весело позвякивающими пустыми бутылками.

— Погоди-ка, дочь, я на минутку. Пивко наружу просится.

Милка кивнула, слегка смутившись, но, когда приземистая, почти квадратная отцовская фигура скрылась в зарослях тальника, живо повернулась боком и запустила руку в рюкзачный карман, нащупав продолговатый чехол.

Ей хотелось только потрогать лезвие ножа, глянуть на него вблизи. «Интересно же — взаправду такое острое? Или нет? Может, кустам и веткам не больно вовсе, когда их вот так — р-раз! — и режут?» Ножик послушно пополз наружу, но вдруг оказался невероятно тяжёлым, ладошки — скользкими от волнения, и Милка не смогла удержать рукоятку, выточенную под могучую лапищу сибиряка-охотника. Нож стал падать, а когда она попыталась его поймать, отскочил, полоснул её по левой ноге, ровно и беззвучно отсекая брючину вместе с кожей на икре, и криво воткнулся в землю рядом с передним колесом.

Кровь не брызнула, она взбухла в продолговатой ране, замерла, а потом полилась ручейками под штанишками, по кроссовкам, закапала на землю — такая же алая, один в один, как краска на бензобаке.

— Папка, — Милка пискнула. — Папка! — закричала, задёргала ногой, вцепившись в руль, боясь свалиться и сделать только хуже.

— Ах ты ж бедовая!

Отец подскочил, заметался вначале, потом каким-то лопухом обернул Милкину икру, крепко-накрепко замотав сверху промасленным полотенцем.

Дорогу Милка не помнила, только две широкие руки по бокам и хриплый, с пивным сладковатым духом шёпот:

— Не бойся, слышишь? Ерунда это, заживёт, доча, заживёт…

Дома, морщась и наблюдая за плящущими по ноге пузырьками перекиси, она сидела у матери на коленях. Мамины руки ощупывали её с ног до головы, одновременно качая, и от этих резких, нервных движений коса Милкина прыгала влево-вправо, а рана начала наливаться болью и противным туканьем.

— А если столбняк, Андрей? А если заражение?

— Нин, ерунды не говори. Кожу ведь срезало, тонкий совсем шматок, через неделю затянется, и следа не будет, — говорил отец, сидя на корточках перед ними.

— Маслом облепиховым надо смазать, и вся недолга, — это бабка Анна проскрипела из-за стола, отодвинув пустую тарелку.

Мама покачала головой, будто не расслышав:

— Я так и знала, так и знала! И Валька, алкаш, со вчерашнего дня в загуле, амбулатория на замке!

Милка с трудом, но вспомнила дядю Валентина, поселкового фельдшера, толстого, румяного, как матрёшка. Мама уже выдавила Милке на ногу толстый слой белой мази, и теперь в руках её мелькал бинт. Самый кончик его выскользнул, покатился по полу, разматываясь.

— Да что же это за жизнь-то, а? — мама вдруг почти взвизгнула, заставив Милку недоумённо обернуться.

Отец подал ей бинт, развёл руками:

— А что ты хочешь? Выходные. Народ отдыхает.

Мама резко пересадила Милку на табурет, крикнула в лицо отцу:

— Выходные, значит? Ерунда, значит? Как? Как тебе можно доверить ребёнка? От самого разит за километр!

— Сколько можно, Нин, хватит. Говорю же — виноват, не доглядел!

— А ты и не обязан! — из-под седых бровей снова загорелись глаза бабки Анны. — Ты цельную неделю вкалывал, дак и в субботу никакого житья не дают. Видано ли? Мужик с дитём нянькается!

Мамины руки напряглись, она наклонилась, надкусила край бинта, разорвала его, завязала два хвостика в узел. Бабка не спеша встала, прошла к печи, обернулась:

— У тебя, Нинка, всё не как у людей! Навязалась на нашу голову… — она с силой брякнула крышкой большой кастрюли. — Щи и те с картошкой!

Мама тоже вскочила, кинула на стол тюбик с мазью.

— А вы не ели, не ели бы, Анна Сергевна, раз не нравится!

Бабка Анна стала вдруг большой и тёмной. Вместо тягучего скрипа голос её превратился в громовой грохот, Милке показалось, что под нависшими бровями загорелась пара шаровых молний.

— Не сметь на меня орать! Ты кто здесь, а? Припёрлась в чужой дом, ладно бы жена! Дак ведь и не расписаны, стыд-то какой! И Андрюхина ли эта девка — ещё вопрос!

— Мать, — отец не спеша подошёл к ней, заглянул в лицо, — ты границы-то знай!

— Костью в горле мы у вас, Анна Сергеевна, костью! — мама оттолкнула его, топнула. — Да если б вы его возле юбки своей не держали, он и не пил бы, и уехал бы со мной! Давным-давно уехал бы!

Отец плюнул, харкнул прямо на чисто вымытый кухонный пол, развернулся и выскочил на веранду, кулачищем саданув по стене так, что со старой печки посыпалась белая пыль.

Мама с бабкой Анной и дальше кричали. Милка заткнула уши, проковыляла в комнату, бочком влезла на диван, уселась, баюкая, кутая в одеяло ноющую ногу.

Ночью отец сломал и дверь, и швабру, изнутри просунутую в дверную ручку. Ввалившись в комнату, кричал:

— Дуры вы, дуры!

А потом плакал возле дивана, обнимая мамин коричневый чемодан и зачем-то Милкину плюшевую обезьяну.

Отец поедет с ними, конечно, поедет. И будет жить в их квартире, удивляться лифту и количеству автомобилей на улицах, будет снова спать с мамой на диване, только в маленькой комнате. Будет долго и жарко спорить с дедушкой по ночам, и курить в форточку, и прижимать к себе горячую, сонную, пришлепавшую на их такие родные голоса Милку, и кататься с ней в парке на старом колесе обозрения.

А потом отец начнёт тосковать, потому что у завода, куда он устроится слесарем, закончится и госзаказ, и зарплата. «Работать на дядю» ему будет противно, и тесно станет в «панельной конуре», и совсем некстати полетят от бабки Анны телеграммы — о давлении, о том, что амбулаторию насовсем закрыли, что леспромхоз вконец развалился, и о том, что даже Сорокины собирают манатки, а ей и ехать-то некуда, и дом никому не продашь. И мама снова будет кричать и плакать. И выливать пиво в раковину, и хлестать отца полотенцем, когда тот встанет на голову прямо в их крохотной прихожей, чтобы доказать, что он «как стекло». Пройдёт всего полгода, и мама сама купит отцу билет на самолёт…

Спустя месяц после его отъезда Милка тоже начнёт тосковать. Она не нуждалась ни в книжках, ни куклах, была и мебель, и мягкие слоны и собаки, но частенько её заставали за странным занятием — она просто кружилась по комнате под музыку, которая слышна была из квартиры снизу, где жила молодая разбитная девица.

И тогда мама решится отвести её на танцы…

IV

…Горячева, известная во всём городе хореограф, повернула к ним обеим, застывшим на пороге, точёную, как у Нефертити, голову и прокаркала на весь зал:

— О! Какая клуша! Поздно вам уже, поздно, говорила же! — подошла ближе. — Ну, показывайте, чего она может, клушка ваша?

Милка, ради смотрин одетая в белую футболку, чешки и шортики, покружилась, отличила марш от польки, сделала мостик, легко встала во все пять позиций. Танцевать хотелось.