Гербарий (СИ) - Колесник Юна. Страница 4
Горячева крякнула:
— Мышцы негодные, гипотонус. Но выворот хорош и ритм чует. Ладно! Ищите мальчика. Без пары точно не возьму. И вот ещё что, — она резко наклонилась к Милке. — На завтрак-то чего сегодня ела? Макароны, небось?
Милка удивилась. Вытаращилась на горячевский тонкий, круто изогнутый нос. На завтрак была лапша — домашняя, плоская, сначала обжаренная до треска и кофейного цвета на сухой сковородке, а уж потом сваренная в ковшике, и сверху — волнистый кусочек масла, тающий, текучий…
Милка сглотнула, а Горячева коротко и удовлетворенно дёрнула головой:
— Точно, макароны. И с маслом, и с сыром. На тёрочке который. Вы, маман, пожалели бы клушку свою.
Мама, всё это время так и стоявшая у дверей, нахмурилась и в итоге холодно ответила:
— Благодарю, Маргарита Фёдоровна. Я вас услышала.
Готовил каждый день и кормил Милку всё равно дедушка. А дедушка у нас кто? А повар он у нас. Профессионал, потому, считай, волшебник.
В общем, мальчика искать не стали, через полгода Милка органично вписалась в школьный фольклорный ансамбль. Ложки-трещотки, частушки-колядки, голые локотки и палец на пухлой щёчке. Коса, расшитый крупными бусинами и стеклярусом кокошник, сарафан. Колорит!
Саму школу Милка никогда особо не любила, но училась спокойно и старательно, оценки зарабатывала бесконечной зубрёжкой, читала мало и очень выборочно. Из предметов уважением она прониклась только к биологии, штук десять альбомов изрисовала всякими инфузориями. Из подруг постоянной осталась лишь толстая и грубоватая Василина, которая тарахтела, как трактор, и очень хотела собаку, в идеале лабрадора, как у президента. А Милка много гуляла с Грэем после уроков, и для Васьки-Василины это был отличный способ смотаться из дома.
К началу седьмого класса у Милки наконец-то отросла чёлка, на спор с Василиной выстриженная в пятом. Но очки окончательно испортили «сценический образ», и прямо первого сентября музычка объявила, что «Соколова больше не в формате». Тогда-то, словно компенсация, и свалился с неба он, Мельников. Васька зло шептала в телефонную трубку: «Из Шаранги какой-то переехал, дебилоид, а туда же — танцевать!»
Он всегда выходил на сцену в простой белой рубашке. И брюки были вроде обычные, чёрные, со стрелками… Милка думала: «Почему он не боится? Вот так — один?»
В их школе никто раньше так не танцевал. Народные — да, целый ансамбль свой, гордость директора. Восточные — тоже да. И европейские — танго, вальсы, ну вот это вот всё: «Когда уйдём со школьного двора…» Но не латину. Латину не танцевал никто.
Что они тормошили, что вытаскивали из Милки эти вьющиеся, на волнах качающие мелодии, эти его движения рук и узких бёдер? Она стеснялась, она жалела, что не ходит больше на репетиции, искала никчёмные поводы заглянуть в зал, замирала на концертах, боясь пропустить хоть секунду, и нарочно вяло хлопала, и невпопад смеялась, опасаясь, что кто-нибудь заметит.
Но протанцевал он всего полгода — с сентября по январь, один, без девочки — а потом перестал. Васька нелогично рубанула: «И правильно! Стрёмно это — задницей крутить. Парни-то ржут, чего он, идиот, позориться?»
После седьмого класса, летом, дурацким, холодным и ветреным летом, когда она топала с собакой мимо речки, ей свистнули. Милка сразу поняла, что ей. И хотя мама говорила: «Никогда, слышишь, никогда, не оборачивайся на свист! Это унизительно!», она оглянулась, конечно.
Мельников стоял на песчаной отмели, ловко, не глядя, складывая удочку. Кивнул на настороженного Милкиного пса:
— Это твоя, что ли?
— Мой. Грэй.
— Ты куда с ним ходишь?
Она пожала плечами. Что значит — куда? Когда как. Но ответила, что-то почуяв:
— На остров.
— И сейчас пойдёшь? Погодишь минут десять? Шмотки кину и вернусь, всё равно не клюёт ни хрена — ветер.
Милка замотала головой. Сейчас надо было домой. Холодно, Грэй наплавался, опасно с ним мокрым гулять, и так почки лечили в марте.
— Нет. В семь часов пойду.
— Ну и ладушки. Тогда в семь у моста.
И отвернулся, и пошёл, будто их и не было тут совсем — девочки-в-очках и вертлявого спаниеля.
В семь часов она тащила Грэя на коротком поводке, потому что тот снова норовил нырнуть. Небо давило, ветер тревожил, морщил речку, тянул Грэевы уши назад.
Милке пришлось надеть куртку — старую, с уже короткими, вытертыми на манжетах рукавами. Ей было противно: из-за того, что нашипела на дедушку, что выглядит как дура, что упрямый пёс тормозит возле каждой скамейки на бульваре. Ещё из-за того, что поверила.
А он и правда ждал у моста. Вернее, под ним. Выскочил, словно чёрт из табакерки, Грэй тявкнул, Милка вздрогнула, не успев ни обрадоваться, ни испугаться.
Вглубь острова они не пошли, шагали по прибрежной тропинке: впереди собака, потом она, потом Мельников. Молчали, пока не дошли до обрыва, над которым свешивались корявые ветви старого, заброшенного сада. Откуда-то сбоку, отодвинув тучность облаков, словно встречая их, здороваясь, выкатилось солнце.
— Смотри-ка чего тут!
Мельников живо залез на раскоряченное временем и неухоженностью дерево. Милка даже улыбнулась: «Маугли». Она бы тоже залезла, но — клушка, стыдно. Он уселся там, наверху, и стал кидать в воду маленькие, незрелые ещё яблоки. Одни тонули сразу, взбулькивая, другие ненадолго застывали в неподвижности, а затем начинали тихонько плыть, подчиняясь то ли ветру, то ли невидимому для глаз течению. Грэй, перебирая лапами, в восторге следил за процессом, на каждый бульк кивая головой, и всё порывался кинуться с обрыва. Но Милка в ответ на просящий собачий взгляд сдвинула брови и, разозлившись, крикнула вверх:
— Не надо! Не надо, слышишь?
— Чего?
— Не рви! Яблоки же будут.
— Какие ж это яблоки? Китайка. Да и кому они здесь нужны-то? Бомжам на закуску?
Милка отвернулась, отошла на пару шагов, теребя, тормоша где-то по дороге сорванную метёлку осоки. Потом и вовсе спустилась по доскам-ступеням на мостки, метра на три уходящие в реку.
— А эти? Чего, тоже не надо?
Через плечо он сунул ей в лицо липовый цвет — маленький, меньше ладони высотой, растрёпанный букетик. На тонких ножках, от которых вверх топорщились овальные листки жёлто-салатового цвета, россыпью светились звёздочки. На лучиках-тычинках — шарики, словно бисеринки. Они слегка подрагивали в его руке, а она смотрела.
— Выкинуть, что ль?
— Нет.
Милка рассмеялась, и смех её точно также раскатился по реке, как кислые, твёрдые, дикие яблочки.
Она выхватила былинки, и спрятала их в карман, и вжихнула молнией.
Он вдруг сказал:
— Снимай-ка куртку.
— Зачем?
— Там видно будет.
Видно ничего не было, потому что он крепко взял её за обе руки, и перед её глазами оказался его подбородок с белёсым давнишним шрамом под нижней губой. Она попыталась опустить голову, но Мельников не дал:
— Просто слушать меня, голову поднять, на ноги не смотреть! На четыре счёта, с четвёртого. Четыре. Раз-два, три. Медленно. Быстро-быстро, медленно.
Румба… Она узнала! И было её, этой румбы, от силы минут пять, потому что потом Грэй, который замучался ждать и решил, что это игра такая, чуть не свалил их в воду, да и сам свалился.
И они бежали домой, и кричали — то ли собаке, то ли друг другу какую-то ерунду — про репейники, про физрука, и даже не попрощались толком.
На углу дома стояли мама и дедушка. Мама подскочила первой, железной рукой схватила её за капюшон толстовки:
— Где была? Ты на часы смотрела?
Опешившая Милка выпалила ей в лицо:
— Я собаку выгуливала!
— Себя ты выгуливала, паразитка! А куртка? Куртка где?
И Милка сразу же вспомнила, как сняла куртку, как накинула её на торчащий сухой сук возле мостков. Приметный сук, знакомый, там тарзанка раньше была. Она дёрнулась было бежать обратно, но дедушка не пустил.
Утром куртку не нашли. Кто-то, может, даже и Василина, сказал маме, что это Мельников спёр. Мама узнала адрес, ходила сначала к участковому, потом в опустевшую летом школу, потом к ним, Мельниковым, домой — разбираться. Разобралась и вернулась с деньгами.