Горькие травы (СИ) - Козинаки Кира. Страница 42

— Ну вообще, у моего кота чувство собственной важности выше, чем у меня.

Скептически угукаю в ответ.

— А в школе я и вовсе был жирным и прыщавым, — продолжает Пётр и кивает, наткнувшись на мой изумлённый взгляд. — Серьёзно. Не прямо таким уж совсем необъятным, но упитанным баклажанчиком в штанишках. — Он усмехается и забрасывает в рот хвостик солёного огурца. — Потом свалил учиться в Москву и как-то быстро отощал на общажных харчах. Ну и бегать ещё начал. Прыщи, однако, долго не уходили.

— Не могу поверить! — заявляю я.

Совсем не могу. Смотрю на него, крепкого, подтянутого и с сухими рельефными мышцами — их сейчас не видно, но я же знаю! — и не могу поверить, что когда-то он был пухляшом.

Пётр смеётся и многозначительно дёргает бровями:

— Поработаешь тут подольше и поверишь.

А когда понимает, что я не улавливаю связи, поясняет:

— Меня Майя воспитывала. Она и откармливала.

— Майя? — переспрашиваю я и тут же снова округляю глаза от удивления. — Наша Майя? Майя Давидовна?

— Ага. Неужели ты думала, что Надька пустит на свою кухню чужого человека?

— Она что, ваша родственница?

— Нет. Была… няней, наверное. Я называл её додой. Это значит «тётя» на иврите. Она была рядом, сколько я себя помню. Гуляла с нами, читала, возилась. Ну и пекла плюшки постоянно.

— А ваша мама? — спрашиваю я и тотчас прикусываю язык.

На секунду взгляд Петра темнеет, но он тут же пожимает плечами и делает себе бутерброд из крекера и ломтика сыра.

— Наша мама не хотела детей. Но советское воспитание, давление родителей, желание мужа — и родилась Надя. Они тогда жили в Тель-Авиве, отец работал врачом, мать худо-бедно занималась дочерью. И вроде как неплохо справлялась, но потом отец захотел сына, и — чудеса! — родился я. А когда мне было три года, мать слетела с катушек. Кричала, что мы не её дети, пыталась выгнать нас из дома, оставить на рынке или на детской площадке. Я, конечно, ничего не помню толком, Надька уже потом, сильно позже, рассказывала, ей на тот момент было одиннадцать, она всё очень хорошо запомнила. Отец водил мать к специалистам, она ненадолго приходила в норму, а потом по новой. Он её сильно любил, наверное. Поэтому в какой-то момент собрал наши с Надькой чемоданы и привёз сюда, к деду, своему отцу. Предполагалось, что временно, пока матери не станет лучше. Оказалось навсегда.

Пётр берёт бутылку воды из упаковки в углу кухни, делает несколько глотков и смотрит на меня, кривя губы в усталой улыбке. И продолжает:

— Тогда и появилась дода Майя. Нужна была женщина, чтобы за нами присматривать, и отец настоял, чтобы она была еврейкой. Не знаю, почему. Чтобы родину не забывали, может.

— То есть ты еврей? — спрашиваю я.

— А это имеет значение?

— Нет! То есть да. То есть… не знаю, у меня не было евреев. В смысле не у меня… — беспомощно взмахиваю руками. — Я вообще ничего не знаю про евреев, единственный знакомый еврей — бывший начальник, и он не хотел поднимать мне зарплату, поэтому впечатления так себе остались…

— Ладно, Ась, не нервничай.

— Я не нервничаю!

— Ты всегда болтаешь много, когда нервничаешь.

— А ты материшься.

— Виноват, — улыбается Пётр.

А затем стягивает с головы капюшон и сначала поворачивается ко мне одним идеально подстриженным виском, потом вторым, а потом смеётся.

— Это чтобы ты пейсы получше рассмотрела.

— Отсутствие пейсов — вот вообще ни разу не доказательство.

— Последствия циркумцизии показать?

— Нет, спасибо, — смущаюсь я.

Видела.

— Ась, я не еврей. Ну, то есть, где-то там, возможно, и есть три капли еврейской крови максимум, и очень далёкие предки евреи тоже есть, но родители русские. Просто так сложилось, что живут в Израиле. Я никаких нежных чувств к этой стране не питаю. А вот Надя любит, помнит, скучает. Замуж вон за Когана вышла, и Наташку, кстати, по документам Талья зовут, но она, когда мелкой была, отказывалась отзываться на Ташу, хотела, чтобы имя начиналось с «На», как у мамы. А ещё мы с тобой, как истинные алкоголики, при слове «пенка» представляем пиво, да? А Надька — пенные волны Средиземного моря на пляжах Тель-Авива. И все вместе притворяемся, что речь идёт о кофе.

Пётр усмехается и задумчиво отводит взгляд в сторону.

— Сейчас она может позволить себе повесить над рабочим столом в подсобке портрет Нетты [12] вместо президента и язвительно отвечать на вопросы проверяющих. А раньше было хуже.

На мгновение он напрягается, сводит брови, глаза чернеют, и я узнаю эту боевую стойку. Я видела её при нашем знакомстве, видела и пару недель назад, когда заходил Кирилл. Стойка парня из «Моссада», всегда готового защищать кого-то важного для себя.

— Откуда у тебя шрам над губой? — спрашиваю я, хотя уже на сто процентов уверена в ответе. Сама догадалась, как когда-то и хотела, а теперь лишь высыпала свежий ворох ниток на ткацкий станок.

Пётр хмыкает.

— Всё детство и школьные годы нас дразнили. Называли жидами. Понятно, что дети подхватили незнакомое ругательство от взрослых — и вперёд. Но Надька очень переживала, а я был мелким дураком, который не мог спокойно наблюдать, как травят хорошую девчонку, которая всего-то хочет быть чуть больше еврейкой, чем она есть, но думал, что проблемы решаются только кулаками. Так и лишился пары зубов.

Тяжело вздыхаю, поджимаю губы и на секунду прикрываю глаза. Совсем не хотелось верить, что в современном цивилизованном обществе, где на каждом углу кричат о толерантности, такой ужас по-прежнему происходит. Но у меня ещё остались вопросы.

— А что означает надпись на твоей татуировке?

Пётр машинально кладёт ладонь на внутреннюю сторону плеча и снова смотрит на меня.

— Да это вообще глупость, излишний пафос и юношеский максимализм в худшем его проявлении, — отмахивается он, но я настойчиво требую ответа взглядом, и он сдаётся. — Там написано «Гам зе яавор». Знаешь притчу о царе Соломоне и кольце? На котором снаружи была надпись «Всё проходит», а внутри…

— «И это пройдёт», — заканчиваю я.

Пётр кивает.

— Так на мне и написано.

Если было бы можно физически ощутить чужую боль, я бы сейчас упала на пол и сгорела фениксом дотла. Но я лишь снова глубоко вздыхаю, медленно и шумно.

— Ты общаешься с родителями? — спрашиваю.

— Созваниваюсь с отцом. Иногда.

— А мать?

— У неё всё хорошо. Думает, что у неё нет детей, как она всегда и хотела.

— Мне… мне очень жаль.

— Не грусти, малыш, — улыбается Пётр, упираясь локтями в стол. — Не таким уж оленем я и вырос.

— Ты вырос замечательным, — улыбаюсь я в ответ.

Мне хочется ещё раз прокрутить все его откровения в голове, поразмышлять над ними, по-настоящему всем сердцем погрустить, а потом записать Петьку в длинный список людей с изломанным детством. Мне уже начинает казаться, что таких, до сих пор нуждающихся в крепких тёплых объятиях, большинство. Но я не успеваю, потому что Пётр тихо и очень осторожно спрашивает:

— Ась, расскажешь про своих родителей?

И я… Я дёргаюсь, натягиваюсь всем телом и замираю. Сжимаю челюсти и опускаю глаза. Молчу несколько секунд, потом нескладно ударяю ногтями по столешнице и делаю пару шагов назад. Окидываю кухню взглядом, останавливаю его на раковине и опрометью к ней несусь, максимально беспечно интересуясь:

— Ну как, починил кран?

— Я его не… — начинает Пётр, но я уже хватаюсь за вентиль, резво его поворачиваю, и мне в лицо летят брызги холодной воды.

Вздрагиваю, разве что не визжу, вскидываю руки и осоловело смотрю на Петра, который подскакивает к раковине и быстро перекрывает воду.

— Я его починил, — поясняет он, глядя, как с моих волос падают на пол капли. — Но неправильно. И стало ещё хуже. Но прежде чем переделать, я решил прерваться на пожрать. Ну и потом…

— Вот ты рукожоп! — в сердцах восклицаю я и начинаю громко смеяться.

— Я же собирался переделать! — защищается он, тоже посмеиваясь, и протягивает мне рулон бумажных полотенец.