Муравечество - Кауфман Чарли. Страница 136
И те зрячие, кого тронула эта потрясающая проповедь, вырывают собственные глазные яблоки, которые сыплются на пол темной пещеры и катаются под ногами. Оказывается, в реальной жизни это вовсе не смешно, а устрашающе, трагично и гадко. Я делаю несколько фотографий, которых, к сожалению, эти Acolyti Edepol никогда не увидят. К чему они вроде бы и стремились. И все же это печально — по крайней мере для меня, нейтрального фотожурналиста, ведь снимки у меня, по правде говоря, зрелищные, запечатлевают жестокость войны, эмоциональное бремя, а также сотни черных пустых глазниц, метафорически вторящих самой пустоте пещеры, где мы ныне пребываем. Думаю, это тоже тянет на Пулитцеровку, если она еще существует. В голову неожиданно приходит, что, может, и нет. И как печально, что учредитель премии Джозеф Пулитцер — он же изобретатель дин-а-мита[184], который на смертном одре пожелал сделать доброе дело, чтобы компенсировать свое изобретение, — увидел бы, как его награда исчезает с лица Земли, если бы был сегодня жив. А так-то он наверняка просто переворачивается в могиле. В любом случае я уверен, у «Слэмми» есть какой-нибудь фотоконкурс с призом — может, в баксах «Слэмми», и это тоже неплохо, поскольку я приглядел на «Слэмбэе» «Сега Покет Гир» б/у от пользователя Хватьтебя514. Хотя, признаем, главным подарком стало бы просто само признание. Простая награда, чтобы поставить на каминную полку. Ну, каминной полки у меня нет. Простая награда, чтобы носить с собой. Это был бы великий дар, если только не слишком большой. Может, памятная табличка. Табличка размером с кошелек.
Глядя, как остальные фотожурналисты носятся вокруг и стреляют, не могу не усомниться в их нейтральности. Ужас войны — это ужас для всех; он не знает национальных границ или подданств, так что я стараюсь их не осуждать. Один стреляет в меня, и я прячусь в нору. Его я осуждаю.
Глава 75
В этом новом помещении я нахожу проектор, стул и целые горы коробок для пленок. С любопытством беру одну наугад, смотрю на ярлык: «Фильм Инго Катберта — первая бобина». Я не верю в совпадения, но это мне кажется странноватым. В смысле я же всего лишь прятался от пули.
Я заряжаю первую бобину в проектор, сажусь на стул со спинкой лицом к экрану (прямо как в оригинале!) и готовлюсь. На пещерной стене загорается большой прямоугольник. Вспоминаю своих любимых прямоуголистов, как всегда в начале любого фильма, за исключением фильмов того одинокого немецкого круголога Эдварда Эверетта Хоршака. Но тут все иначе. Это фильм Инго, тоже каким-то образом возродившийся из пепла (как уже тысячи раз возрождался я), и он совсем не такой, каким я его запомнил. Нет начальной сцены с бурей, родами, небесами, страшной куклой, которая как будто обращается — хоть и беззвучно — прямо ко мне. Теперь это просто белый прямоугольник, ничем не обремененный, свободный для всего, что заблагорассудится, пустое полотно, пустая, так сказать, страница, со всеми вытекающими страхами и свободой. Пустая комната, незанятый разум в виде многоугольника. Я смотрю. Это шедевр? Это шарлатанство? Я просвещен или одурачен? Меня озаряет, что это не более и не менее чем то, что я сам захочу.
Сперва я свыкаюсь с этой новизной. Как фильм Инго превратился в проецирующийся психологический тест? Как пепел пересобрался в это? И как он оказался здесь, в этой пещере, во вроде бы случайной комнате, в коробках? К тому же прямоугольных. Но я хочу быть весь внимание, а поэтому нужно отбросить эти и другие вопросы. И я смотрю. Меня озаряет, что белизна — это одновременно всё и ничто. Это пустое пространство, но, конечно, любой школьник может сказать и скажет, что чистый белый свет содержит все цвета видимого спектра. Белый свет — это всё, мог бы еще сказать любой школьник и скажет. Я размышляю над этим все одиннадцать минут первой катушки. Потом заряжаю вторую и, садясь для просмотра следующего белого прямоугольника, чувствую, как внутри растет паника. Смогу ли я смотреть три месяца пустого пространства подряд? Я, конечно, обязан это сделать ради Инго. Это труд его жизни — труд, который я уничтожил. А теперь он чудесным образом переродился. Я должен посмотреть от начала до конца. А потом должен посмотреть еще раз и еще. Семь раз. А в восьмой раз должен посмотреть, глядя на проектор. Я обязан ради Инго. Обязан ради мира — того немногого, что от него осталось, — покорить этот фильм, поделиться им, пусть даже мой положительный отзыв будет состоять из десятка тысяч пустых страниц. Даже если приду только к такому выводу. Я обязан смотреть.
Белое. Белое. Белое. Белое. Белое. Белое. Белое. Белое. Белое. Белое. Белое. Белое. Белое. Белое. Белое. Белое. В отличие от платоновской пещеры, в этой проекции нет даже теней. На стену не проецируется ничего из мира идеального. Возможно, мораль в том, что идеалы тоже иллюзорны. Возможно, это я и должен для себя извлечь. Но надо ли на это целых три месяца? Сказать по правде, как-то избыточно. Белое. Белое. Белое. Белое. Белое. Белое. Белое. Но еще рано выносить вердикт. Определенно, фильм неудобный, но неудобство публики — это достойная творческая цель. «Неровный матрас» (1958) Мамó — шедевр, как и Taitona Kutsu («Тесные туфли», 1997) Китагавы. Оба фильма очень неудобные. Из-за «Неровного матраса» я не мог уснуть ночами. Из-за Taitona Kutsu у меня остались психические мозоли на метафорических ногах. Я думал, уже никогда не смогу ходить, фигурально выражаясь.
Значит, я должен принять эту пустоту, разузнать, к чему она ведет. Кончается вторая бобина, и, когда проматывается остаток пленки, я остаюсь перед светом еще белее, из пустого проектора. Интересно, есть ли разница между белым светом с пленкой и белым светом проектора без пленки. Интересно, можно ли мне, например, просто смотреть три месяца на свет, не вставая ради смены бобин. Явно было бы проще. Но равноценно ли? Не знаю. Но не могу рисковать. Я встаю для замены бобин. Белое. Белое. Белое. Белое. Белое. Белое. Белое. Белое. Белое. Белое. Белое.
Белое.
Бобина 703. Что-то изменилось. Я почти уверен. Не думаю, что померещилось. Не как в прошлый раз. Или в разы до этого. В случае с этой бобиной я уверен. Пятно. Маленькое пятно в центре кадра. Я заворожен им в море белизны. Точка тьмы. Как увлекательно! Я будто на иголках. Это стоило ожидания. Представьте, если бы я сжульничал, промотал, пропустил предшествующие 129 часов. Это открытие не имело бы той же силы. Эта крошечная темнота. Экстраординарно. Я откидываюсь, поддаваясь афроамериканскому мастерству Инго. Фильм ли я смотрел в прошлый раз? Может, я его совершенно не понял? Не мои ли белые привилегии помешали увидеть кино на его условиях — увидеть самую его белизну? Я духовно вырос? Поэтому теперь узрел истину? Ура! Я сменяю бобиной.
Бобина 2043. Темное пятнышко теперь значительно больше. Я уже не думаю, что мне мерещится или что-то попало в глаз. Оно есть. И оно растет — больше по вертикали, чем по горизонтали. И фильм уже, похоже, не немой. Я в этом не уверен, но, кажется, слышу какой-то стук и, может, спокойный голосок. Очень тихий. Разум играет со мной шутки? Конечно, проектор и сам по себе пощелкивает, так что наверняка не поймешь. Я подхожу поближе к экрану и прислушиваюсь, но это, конечно, глупо, ведь динамик — в проекторе. Так что я прислоняюсь ухом к проектору и обжигаюсь. Это тоже глупо. Я сажусь и смотрю на пятнышко.
Бобина 6591. Пятнышко разрослось настолько, что в нем можно узнать человека, издалека идущего на камеру. Постукивание — не просто механизм проектора. Это шаги. Терпение вознаграждено!
Бобина 6683. Это мужчина. Уверен, что это мужчина-афроамериканец. Точнее, мужчина африканского происхождения. С такого расстояния я еще не могу различить национальность. Шаги все громче, как и голос.
Бобина 7000. Это Инго! Ясно как день. Инго идет на камеру. Инго на пленке моложе Инго, которого выпала честь узнать мне. Я все еще не понимаю слов, но вижу, как движутся его губы. Он разговаривает со мной?