Дом под утопающей звездой - Зейер Юлиус. Страница 7
Мне казалось, что в этом человеке были глуби, которые он скрывал и которые влекли меня. Наконец, во мне дрожала струна, очень родственная ему. Под банальной внешностью нашей трезвой общественной жизни я так сильно чувствовал какие-то бездонные стремления, таинственно скрытые от непосвященных глаз. Был ли Ройко из числа посвященных? Он произвел на меня такое впечатление, несмотря на то, что у него не вырвалось ни малейшего, отдаленнейшего напоминания об этом. Покажет ли он мне когда-нибудь себя таким, каков он в действительности, и подаст ли мне руку, чтобы повести меня к порогу великих, предвечных, с виду исчезнувших, но на самом деле вечно живущих мистерий?
С другой стороны, его пессимизм противоречил представлению, какое я таким образом создал о нем. Кто был так близок к правде, тот не мог бы быть полным пессимистом, как не может быть темным тот, кого проникнет свет. Пессимизм есть только угнетенность, тоскливая тревога, которая охватывает нас, когда мы познаем ничтожество близких нам вещей и не видим еще ясно того, что за ними, за преходящими явлениями и что никогда не изменяется. Это — переходная болезнь…
Размышляя таким образом, я дошел до набережной Августинов. Уже вечерело. В этих полусумерках Париж весь голубел и ослеплял величественной живописностью своих avenues, полных движения и шума, своих прекрасных шпалер деревьев на берегах своего горизонта, так необыкновенно расцвеченного.
Антикварии на берегу уже складывали в сундуки свои старые книги. У одной из каменных балюстрад, откуда убирали книги, я увидел Ройко. Очевидно, он только возвращался домой со своей фабрики. Он стоял, опершись о балюстраду, но не смотрел на реку, по которой сновали суда и которая катилась красивым темно-зеленым глубоким потоком, с картиной гиганта-города, отражающимся в ее волнах.
Я кричал Ройко, приветствовал его издали, махал шляпой, но он не видел и не слышал меня. Его лицо было одеревенело-неподвижным, он выглядел, как человек в глубоком обмороке, или, вернее, в смертной подавленности, но широко раскрытые глаза горели удивительным, почти горячечным огнем. Даже в болезни, даже во время кризиса я не видел его таким.
Я уже минуту стоял возле него, несколько раз заговаривал с ним, тряс за руку, но не получил ни ответа, ни взгляда. Наконец мне показалось, что он начинает понемногу пробуждаться от этого необыкновенного состояния тела и духа. Лицо оживилось и приняло более нормальное выражение, и только глаза еще говорили, что мысли его пребывали где-то далеко, один Бог знал — где. На мои вопросы, тоже несколько странные, потому что я как бы заразился его экстазом, он отвечал наудачу непонятными словами. Это был разговор словно при помощи иероглифов. Прошло еще много времени, пока мы начали говорить, как люди со здравым рассудком.
— Я как раз шел навестить вас, — сказал я, стараясь прочитать в его глазах, что происходило в нем.
— Так пойдемте, пойдемте! — ответил он тоном обычной любезности, стараясь быстро приспособиться к повседневному, равнодушному положению.
— Понятно, — прибавил я. — Если только вы не собираетесь куда-нибудь. В таком случае я только проводил бы вас, а к вам нагрянул бы как-нибудь после.
— Нет, нет, — уверял он, — я никуда не собирался, я именно хотел идти прямо домой. Как вдруг со мной, после долгого перерыва, заговорили они.
— Кто такие? — с изумлением спросил я.
Он немного помолчал.
— Вы наверное не поняли бы меня, — медленно сказал он потом. — Да вы наверное и не поймете. Вы сказали бы мне, по крайней мере, что я сумасшедший. Я уже знаю такие приговоры. Вы — ученый, стоите на вершинах современного знания, — хорошо я повторил эту истертую фразу? — а для этого знания, которое сделало такие неслыханные успехи, является сумасшествием все, чего оно не знает или не понимает.
Он сказал это без всякой горечи, и в его тоне не было ничего обидного.
— А что, — сказал я с улыбкой, — а что, если бы я признался, что, действительно, когда-то слепо верил в это знание, и что вдруг моя уверенность в его совершенство начала колебаться?
— Может быть, вы тоже несколько сумасшедший? — спросил он меня тоже с улыбкой, но такой загадочной, что мне сделалось как-то не по себе; не знаю почему, но я ощутил пробежавшую по телу легкую дрожь.
Меня или встревожило это его предположение, или же я увидел в его взгляде и улыбке что-то такое, что пробудило во мне мысль, что я говорю с человеком, стоящим над или под нормой так называемого здравого рассудка, определить который не легко. Некоторое время мы шли молча.
— Вас уже упрекнул кто-нибудь в сумасшествии? — несмело спросил я.
— Да, не один, уже давно. Еще тогда, когда я много и часто говорил. Теперь я обыкновенно молчу, и люди, по старой сентенции, скорее принимают меня за философа.
— Чем же вы вызвали этот суровый упрек?
— Чем? Гм… я скажу это вам. Иногда чужими словами легче определить свое душевное состояние, чем своими. Вы знаете великого, так абсолютно неизвестного Уильяма Блейка. Это был, очевидно, тоже безумец. Воображение для него было божественного происхождения, И, следовательно, чем-то первичным. Он говорил о себе, что способность воображения он культивирует и развивает до такой степени, что оно становится привидением, обычной видимостью, откровением. Так вот, нечто подобное делаю и я. У меня нет его гениальности, я не умею передать того, что вижу (это называется творчеством), и поэтому из моих видений не родятся великие поэмы и миражные рисунки, как у Блейка. Они только расширяют мой кругозор, я несколько глубже смотрю на вселенную, чем мог бы в другом состоянии.
— Но ведь и это не каждому дано, — заметил я.
— В каждом человеке, — ответил он, — существуют основные зародыши еще других чувств, кроме пяти, наиболее развитых и принимаемых за единственные. Но мы мало обращаем внимания на эти зародыши, особенно теперь, в материалистическом, варварском стремлении эпохи, которое увлекает нас, и которое, наконец, увлекало большинство людей. Как вы видите, я не хочу быть несправедливым относительно нашего времени и не принадлежу к тем, которые постоянно только вздыхают о прошлом. Я хотел бы только, чтобы арийский гений, особенно спиритуалистический, снова взял в нас верх. Есть признаки, что понемногу это совершается. Сокровища индийской мудрости, в своем идеальном альтруизме и в необъятной высоте абстрактных понятий, наверняка от основания обновят нашу культуру. Для индусов не осталось тайной ни одна из глубин духа, ни одна психическая тонкость не ускользнула от их внимания…
Но я уклонился. Дело в моем безумии. Так вот, я открыл в себе некое скрытое чувство — я беру такое название, так как иначе назвать этого не сумею, — и этой властью, или, если хотите, этим состоянием своего нетленного, но трансцендентального «я», я в состоянии входить в общение или соприкосновение с существами иными, чем, например, мы сами, или животные, или растения, понимать их, как бы видя их глазами и слыша ушами, — одним словом, совершенно сознательно чувствовать каких-то обитателей не нашей земли, а, скажем, иных небесных тел.
Он замолчал, как бы ожидая моего мнения об этом. Я был странно взволнован. Он имел надо мной какую-то магическую власть, — пока он говорил, я был совершенно убежден в справедливости его слов, сомнения проснулись во мне, только когда он умолк. Я не знал, что сказать ему.
— Вы занимаетесь астрономией? — спросил я уклончиво.
— Ничуть, — спокойно сказал он. — Вы не подумайте, что я читал Фламмариона и строю миры сообразно с его исследованиями или фантазиями. Я не знаю, сколько может быть правды в том, что он говорит о Венере или о Марсе. Но думаю, что ни телескоп, ни математика, ни химия не разрешат тайны звездных загадок.
Астрономией я не занимаюсь, мне не хватает для этого основы вспомогательных наук, но звезды люблю, как идолопоклонник. Представление звезд у идолопоклонников, несмотря на все незнание и заблуждение, было наверняка более близкое к правде, чем сухие и трезвые формулы наших астрономов. Знать, сколько тычинок имеет цветок, как он называется по-латыни, где растет и так далее — недостаточно еще для выяснения растительной сущности, в чем, собственно, и заключается дело. Не правда ли?