Дом под утопающей звездой - Зейер Юлиус. Страница 9
— «Клетка трех идиоток»? — повторил я за ним. — Разве эти женщины действительно ненормальны? Но я видел только двух.
— Третья не встает с постели уже несколько лет. Она маркграфиня по происхождению, но такая несчастная и бедная, что душа за нее болит.
— И безумная?
— Нет, но совершенно уже впавшая в детство! Две другие, которые живут с ней (одна действительно идиотка), очень добры к ней и предупредительны. Все эти три старушки такие спокойные и тихие, что весь дом окружает их чем-то вроде почета. Как соседки, они просто Образцовы.
— Мне кажется, — вспомнил я, — что вы бредили ими в горячке, в нашей больнице. Вы однажды, глядя неподвижно в пространство, сказали: «Это старшая из сестер, Mater Lacrimarum!» Очевидно, вы называете так одну из них?
— Нет, — сказал он. — Действительно ли я сказал «Mater Lacrimarum»? В таком случае, я должен был говорить по-английски?
— Да.
— А! Значит, я только приводил де Куинси. Разве вы не знаете его чудесной вещи «Левана и три Матери Скорби»? Я почти всю ее знаю наизусть.
— Не знаю, — сказал я.
— В таком случае, прочтите когда-нибудь. Когда-то я переписал все это произведение, — тогда я не имел достаточно денег даже на такую дешевую книжку. Как сильно подействовал на меня де Куинси этой маленькой поэмой! В его жизни, в молодые годы, действительно было очень много общего с переходами моей молодости. И поэтому «Левана и три Матери Скорби» пробудили во мне такое эхо, что мне иногда казалось, что это одно из моих видений, и что оно было у нас с де Куинси общим!
Он уставился глазами в пространство и молчал так долго, что мне показалось, что он совсем забыл о моем присутствии. Мы стояли в маленькой узкой передней, вероятно, всегда довольно темной, так как свет она получала только из коридора через маленькое оконце над дверью. Темно-зеленый, местами вылинявший до желтизны занавес разделял эту переднюю на две части. Мы стояли в более светлой: за полуотодвинутой ширмой виднелся совершенно темный угол; там стояло старое деревянное кресло и валялись какие-то, очевидно, ненужные, выброшенные сюда вещи. Я присматривался к этим интересным вещам с жадным вниманием, и Ройко, опомнившись, открыл дверь, ведущую в комнату, и, любезно приглашая меня войти, зажег свечу.
Комната была бедная, но чистая. Вещей в ней было немного; стол, на нем листы исписанной бумаги и кипа разных газет, у стен несколько стульев, у окна подержанный несессер в стиле ампир, в одном углу узкая железная кровать, в другом буфет с чайным прибором, жестяным самоваром с маленькой лампой. Фотография статуи Кановы св. Франциска Ассизского, без рамы, прибитая прямо к стене, была единственным в комнате произведением искусства.
— Кто из них двоих так симпатичен вам, — с некоторым любопытством спросил я, — святой или художник?
— Оба, — ответил он. — Франциск Ассизский — один из величайших людей, а Канова — один из благороднейших художников, о чем достаточно свидетельствует хотя бы эта только статуя, единственное из его произведений, которое я знаю, хотя только по репродукции.
— Что за реализм у этих старых испанцев! — воскликнул я, рассматривая фотографию. — Разве это не выглядит как совершенно современное произведение?
Ройко улыбнулся.
— Я не согласен с вами, — сказал он. — Вы сосредоточиваете слишком различные вещи под одним понятием и названием. Говоря «реализм», вы имеете в виду «правду» в искусстве, как будто только наши современные реалисты ввели ее. Всмотритесь хорошенько в эту статую св. Франциска, и вам сразу же откроется разница между этими двумя эпохами. Нынешнее направление, по крайней мере, та школа, которая наиболее кидала девизами, думает только о правде в передаче какого-нибудь предмета. Те же великие мастера не знали ни девизов, ни доктрин, но у них была непосредственность взгляда, и заботились они прежде всего о том, достаточно ли то, что они хотели создать, возвышается над уровнем повседневности или, проще говоря, достоин ли предмет, чтобы его создали. Большинство обыкновенных произведений, которые теперь в моде, этого не стоят. То, что их авторы так подробно «наблюдают», не может, собственно, никого занимать. Посмотрите на этого св. Франциска — что за правда в исполнении, но прежде всего — что за идеальность в замысле! А на этом основывается все искусство.
— Я согласен с вами гораздо больше, чем вы думаете, — возразил я. — Я хорошо отличаю реалистов, каковы, например, Достоевский и Флобер, от той толпы, из которой сейчас даже ни одно имя не приходит мне на ум. Но, однако, мне кажется, что вы несправедливы относительно настоящего времени.
— Ничуть, — быстро ответил он. — Я только утверждаю, что это не великое время, оно исполняет только переходную задачу. Знание, литература, искусство, даже политика и наши социальные движения — все это находится только в стадии анализа. Народные борьбы, социальные споры, сомнения в религии, натурализм в искусстве, эмпиризм в науке — ведь это один анализ. Тогда как великое есть только в синтезе, который должен наступить после анализа. Правда, во всех перечисленных областях нет недостатка в духах, которые, хоть нигде не достигли вершин, но стоят высоко над своим временем. Но туда, где они — мир, вероятно, дойдет через столетие, — это роскошное дерево, очевидно, возрастет когда-нибудь до небес, а теперь оно едва лишь произрастает…
Он замолчал.
— Вы для меня загадка, — сказал я ему. — В вас такие странные противоречия. То вы кажетесь мне безнадежным, крайним пессимистом, отчаивающимся во всем вокруг, то вдруг снова из ваших слов струятся лучи чистейшего света надежды и разгоняют все тяжелые тучи.
— Я подпадаю под впечатления, — просто ответил он. — Я уже сказал вам, что не могу не мечтать. Да, наконец, я и сам именно нынешний человек, имею все особенности переходного времени. Я не нынешний только в том отношении, что не умею восторгаться всеми событиями нашей эпохи, а главное, не могу вместе с другими петь в триумфальном хоре, прославляющем наше столетие, как венец всех предыдущих. Но все же я охотно соглашаюсь, что это время относится к наиболее интересным. Хотя бы даже только ввиду смертельной борьбы между наукой и религией. Юмористика этой серьезной борьбы заключается в том, что оба борца напирают на свою непогрешимость. В то же время у нынешних людей есть одна из двух болезней: они или не верят, и однако в тайниках души тоскуют о какой-либо вере, или же хотя и верят, но не непреклонно, не победно над целым морем сомнений — и поэтому и одни и другие были бы рады привести эти две непогрешимости к какому-нибудь согласию.
— А вы думаете, что когда-нибудь удастся перекинуть мост между религией и знанием? — спросил я. — Мне это кажется невозможным.
— В египетских храмах эзотеричная религия была высшим знанием, которое победило анализ и пришло к величественному и в то же время простому синтезу. Поистине, древние были мудрецами; высшие правды остались у них тайным, скрытым сокровищем, доступным только посвященным.
— Не было ли это несправедливо?
— Это было предусмотрительно и мудро. Даже знание не имеет пользы от популяризации. Разве вы не видите, во что превращается каждая великая религия с течением времени, когда ее великие науки, чистые правды и возвышенные символы становятся злоупотребляемыми, лишенными высшего содержания и окарикатуренными до неузнаваемости!
— Ах, я лучше узнаю вас! — воскликнул я. — Вы верите в высшие идеалы, несмотря на то что они, как Вавилонская башня, крушились в развалины под вами в ту минуту, когда вы полагали, что уже находитесь у вершины!
— Разве я только что не сказал вам, что не могу отказаться от мечты? — сказал он с грустной усмешкой и подошел к окну.
Невольно я последовал его примеру. Мой взгляд случайно упал на оконное стекло, ярко освещенное блеском стоящей вблизи свечи. На стекле, очевидно, вырезанные алмазом, блестели слова на польском языке: «Один, один, один! Боже, как я покинут! Никто не знает, сколько плача в сердце моем».