Одиннадцать случаев…(Повесть) - Кардашова Анна Алексеевна. Страница 18
Наливая чай, раскладывая варенье, я вслушивалась в то, о чем они говорили, и пока ничего не понимала. Ясно одно — они противники. Вроде шахматистов или боксеров. Стараются отгадать замыслы друг друга и не выдать свои. Но скоро обоим стало до того интересно разговаривать, что брат сказал:
— Пойдем ко мне, я покажу тебе кое-какие наметки.
Шурка вскочил, забыв меня поблагодарить, и они устремились в комнату брата как единомышленники.
Я посидела немного за столом и покивала самой себе — как будто может получиться. Потом встала и пошла к двери брата. Даже присела на сундук, как в детстве. Нет, теперь я взрослая, меня никто не выгонит. Не выгнали. Даже не заметили, как я вошла.
Шурка сидел на стуле, крепкий, несокрушимый, выставив чугунное плечо и глядя поверх плеча на брата.
А тот серый, весь в сером дыму, сидя с высоко поднятыми коленями на своей провисшей, как гамак, кровати, смотрел на Шурку снизу, наморщив лоб.
— Мне интересно найти свои, новые материалы, сделать свой, целиком отечественный клей!
«Конечно, отечественный, — думала я, стараясь быть честной и становясь на сторону Шурки. — А то какой же? Не преклоняться же перед заграницей?»
Брат медленно помотал из стороны в сторону головой.
— Мне не кажется целесообразным открывать уже открытые америки. Если я с умом использую материалы, изобретенные и не у нас, и создам выдающийся по своим качествам продукт, то почему бы мне этого не сделать? Зачем мне пренебрегать опытом мировой науки?
— Я не собираюсь пренебрегать опытом мировой науки. Мне известно, что есть сейчас в мире. Но меня интересует работа над своим, целиком своим клеем, и это в моих силах Зачем мне пользоваться чем-то готовым? — Шурка сверху вниз посмотрел на брата, словно он, Шурка, твердо стоял обеими ногами на земле, а брат бултыхался перед ним в каких-то сомнительных волнах, и куда его вынесут эти волны — неизвестно.
Ну, а брат?
Он знал свое, и Шурка был ему не указ.
— Я понимаю, у тебя задача скорей теоретическая, исследовательская. А мы, практики, грубые ребята, нам бы скорее дорваться до самого продукта, чтобы было что в руках подержать, в хозяйство запустить. И на мировую науку я смотрю как на огромную кладовую, где и твои труды, и мои труды, и еще множество трудов наших и зарубежных ученых. И я не хочу ограничивать себя. Я хочу, если мне это нужно, брать оттуда самое лучшее. То, что может дать моему клею самые высокие качества.
Я сейчас же переметнулась на сторону грубых ребят, практиков.
— Поиск! — продолжал брат. — Это, конечно, самое захватывающее. Но я могу увлекаться только тогда, когда четко вижу конечный продукт и то, как он будет работать.
— Но ведь и у меня поиск, — улыбнулся Шурка, — тоже должен увенчаться клеем! Я работаю в отраслевом институте! Только путь у меня более интересный, и я уверен, что «по дороге» открою какие-то новые закономерности.
Но ведь брат «по дороге» уже изобрел новый клей, даже получил авторское свидетельство! Что же он молчит!
Я поглядела на Шурку, так уверенно блестевшего приглаженными волосами и очками, и на брата, который совсем утонул в дыму. Наверное, брат просто стесняется поставить рядом с Шуркиными закономерностями свои клеи. Считает их мелочью. Нет, не объединятся они. И думать нечего.
А мне как быть? На чью сторону становиться? Вот что: пусть они сделают каждый свой клей. У кого лучше выйдет, за того и буду «болеть». А когда-то они еще сделают? И я совершенно успокоилась.
Вскоре у брата наметились какие-то сдвиги, как я поняла из его телефонных разговоров с Иваном Степановичем.
Мы с Шуркой отправились смотреть новую пьесу «Не сдадимся». Шурка не ручался за нее. Он шутил: «Может быть, мы уже после первого действия сдадимся и уйдем!»
Днем сегодня капало, а к вечеру застыло. Деревья стояли по колено в черноватых, с антрацитными искрами сугробах и блестели обледенелыми ветками. Жгучий, острый ветер тревожно, порывами налетал из темноты.
Мы до конца досмотрели пьесу о том, как люди попали на льдину и как они там героически себя вели. А я не видела людей. По сцене катались какие-то меховые узлы, от картонных льдин пахло пылью.
Вышли из театра, и вдруг я увидела снег. Он был такой неожиданный, и свежий, и никому не нужный весной. Как белые тени, падали пушистые, легкие хлопья, розовея у фонарей. Они качаясь, летели прямо к своей погибели. Они исчезали, коснувшись тротуара, а под ногами становилось все мокрее. Весенний снег, беззащитный и смелый. Обреченный и веселый. Мы шли, а нежные хлопья садились к нам на плечи, касались щек.
Шурка, энергично отмахиваясь от снега, развивал свои суждения о пьесе. Он не обращал внимания на снег, я не обращала внимания на Шурку.
Мы подошли к подъезду, тут мы обычно прощались. Но Шурка, продолжая говорить, вошел вместе со мною и сразу замолчал. Под лестницей была темнота и каменный сырой холод. Желтый свет лампочки высоко под потолком не доходил до нас. Я скорее сунула Шурке руку, чтобы он ушел. И вдруг он как-то согнулся, торопливо забормотал: «Какие руки холодные!» И стал целовать мне руку. Я тут же выдернула ее, он откинулся к стене, с минуту стоял, глядя на меня, потом заметил, что рукав у него запачкался об стену, и начал оттирать его другим рукавом. И этот жест показался мне удивительно противным. Ничего не сказав, я взбежала вверх по лестнице. Мне открыла мама, она сейчас же легла и заснула, а я села у стола и сдавила голову руками. Нет! Не будет этого! И в первый раз спросила себя: «Чего этого?» Я не выйду замуж за Шурку. Нет, не выйду! И все, что накапливалось у меня внутри против Шурки, вдруг выплеснулось наружу. Он не по мне. Он не понимает, не любит того, что люблю и понимаю я. Меня он тоже не понимает. Зачем мне такой?
Я уставилась в черную щель между занавеской и окном. Там по черной подмороженной улице топал Шурка. Он уходил из моей жизни. Вот дойдет до угла — и нет его. И если мы потом увидимся, он не будет иметь ко мне никакого отношения. «Мой» Шурка ушел.
И я сидела, глядя на черную щель, ни о чем не думая, только мне было нехорошо. Пусто и нехорошо.
Вдруг крики, плач, что-то упало. Некоторое время я слышала отчаянный плачущий голосок Танюши, уговаривающий голос брата, потом все стихло. Но вот торопливый топоток в передней, хлопнула входная дверь.
Этот номер мне знаком. Танюша нарочно хлопает дверью — пусть «он» думает, что Танюша уехала к маме, а она спрячется в гардеробе.
Д-р-р! — звонок в дверь. Да кто же это может быть? Три часа ночи. Открываю дверь — что такое? Это мне снится? Вхожу я сама в своей коричневой шубе и шляпе, в сопровождении двух милицейских чинов.
— Здравствуйте, это ваша гражданка? — спрашивает дородный участковый. Он хорошо знает нашу семью. Теперь я вижу — из-под моей шляпы торчит острый Танюшин носик.
— Наша! — отвечаю я. — Где вы ее нашли? — А сама смотрю на блестящие пуговицы милицейских и не понимаю, почему они ее привели.
И тут все трое заговорили почти одновременно. Участковый — мягким, назидательным тенорком: «Вижу, гражданочка в вашей одежде под окнами ходит, сперва думал — вы, нет, не вы». Танюша звонко, слегка надтреснуто! «Мы поссорились, я сказала, что уеду к маме, он спрятал мою шубу, мои ботики, я надела шубу его сестры…» Постовой басом, засунув руки за ремень: «Какое детство, какое детство!» Участковый: «А уж ночь-полночь, думаю — что это она тут делает в вашей шубе?»
Танюша: «Я ходила под окном, смотрела, погаснет у него свет или не погаснет?»
Постовой: «Какое детство!»
Участковый и постовой солидно простились, приложив руки к козырькам, а Танюша села плакать. Она сдвинула мою шляпу на затылок, слезы быстро капали на мою шубу. Она была вся розовая, распухшая, и правда «детство». «Он даже не вышел из комнаты… Пусть он бросит этот клей, а то я уеду к маме и больше не верну-усь. Никто с него не требует, делал бы институтскую работу…»
Я начинаю говорить Танюше, как это ему важно, как интересно, а сама вижу одно: она его любит, а он ее обижает, и сама же на него сержусь.