У бирешей - Хоффер Клаус. Страница 23

«Знаете что, — сказал он, вращая стакан под струей воды и обернувшись ко мне, — когда-то я взял себе за принцип: не принимать собственную жизнь чересчур близко к сердцу. И все же я никогда не позволял себе быть циником. Все мы живем под созвездием Рыб», — сказал он, возвращаясь с наполненным стаканом. «Эг, Халь, Яр и Сель 11», — перечислил он, ставя стакан передо мною на стол, на маленькую вязаную подставку. «Эг — мы погорельцы, Халь — мы немы как рыбы, Яр — все движется дальше, Сель — ветер уносит пепел. Второй урок почти выучен: мы научились хранить молчание, не обнаруживать свои чувства. Как говорит Урс: “ Чувства — это что-то для располагающих свободным временем!” А потому их у нас почти не имеется. Досуг приходит, когда кто-то умирает. Тогда мир на мгновение колеблется в своих основах, и подобное ощущение бывает благотворно. Но и эти чувства — не настоящие; они всего лишь воспоминания о былых чувствах, о седой старине, мимолетное возбуждение, возникающее оттого, что понимаешь: где-то в другом месте сейчас совершается нечто значительное. А когда волнение спадает, остается слабый привкус пустоты, у которой нет ни вкуса, ни запаха. Права легенда, утверждающая: “Община смыкается над прорехой, подобно воде, из которой черпнешь ковшом!” — “Я не чувствую ничего, а ты что-нибудь чувствуешь?” — так у нас спрашивают. Биреши ничего больше не способны ощущать, можете положиться на мои слова. И в подобном состоянии сама тоска по боли причиняет боль. Возьмите, к примеру, Надь-Вага: он ведь ежеминутно и ежесекундно проклинает свой горб — и все же не променяет его ни на что в целом свете. Или взгляните на этот вот шрам, — сказал шкуродер и постучал себя по лбу, притом избегая касаться красной отметины. — Или о моем странном имени подумайте: “Идезёйель” — в переводе на немецкий значит “кавычка”. Можете себе представить, сколько насмешек пришлось мне пережить в школе из-за такой вот шуточки моего отца! Даже Цердахель — не исключение. Он называет меня “Кавычка, заключающая прямую речь” — оттого что в Книгах прямая речь часто уподобляется жизни. Впрочем, тут у нас все носят говорящие имена; разница лишь в том, что я свое имя ношу от рождения. Мне за него уже тысячу раз приходилось расплачиваться, и я по-прежнему продолжаю за него платить, будто это чей-то чужой долг, который не удастся никогда погасить. И тем не менее: если бы сейчас биреши принудительно обязали меня сменить имя, тогда, думаю, я бы с отчаяния что-нибудь над собою учинил. Хотя за подобной привязанностью к имени ровно ничего не стоит — разве что убогая, скорчившаяся жалость к себе самому, жалость, не позволяющая взглянуть на что-либо иное, кроме себя. Этот шрам… — продолжал Йель Идезё, попеременно глядя то на меня, то на Де Селби, — он у меня с последней войны: Германия — Россия». Он говорил так, будто речь шла о спортивных соревнованиях. «Чудесный апрельский денек, небо весело сияет над болотистыми лесами, ты силен и непоколебимо уверен в себе, тебе тридцать лет и три дня. Это твой второй день на фронте. Сидишь с парой однополчан перед бункером, режешься в карты, кругом так и грохочут разрывы, и, если не будешь особо приглядываться, легко примешь трупы, выброшенные взрывами на земляной вал, за летнюю одежду, которую вынесли сушить на воздух. От солнца исходит нечто вроде гудения, совсем как сегодня. Из окопов подымается ароматный, клубящийся сигаретный дым, а винтовки, составленные пирамидками, поблескивают на солнце — просто загляденье, так и прошелся бы колесом от радости. Кто-нибудь сейчас отпустит шутку! И точно, отпускает: рядом с тобой падает снаряд — и разрывает тебе брюхо — на, пощупай-ка!» — сказал шкуродер и положил мою обессилевшую руку себе на бок. Под материей я почувствовал круглый металлический клапан калоприемника. Я отдернул руку. Меня захлестнуло непреодолимое отвращение, я даже привстал со стула, но тут же опустился обратно. «Понимаете, — сказал Йель Идезё, — вокруг меня там всех поубивало. Я и по сей день иногда ловлю себя на мысли, что посреди разговора кто-нибудь из моих собеседников может вдруг ни с того ни с сего взлететь на воздух и исчезнуть. Настолько глубоко врезался в память этот день. В ту минуту я как раз рассказывал сослуживцам о доме. Я начал какую-то фразу — а когда вновь открыл глаза, обнаружил себя лежащим на земле и почувствовал, как из меня, сквозь пробитую дыру, легко и вольготно вытекает жизнь. Я просто продолжал говорить. Надо мною круглым куполом выгибалось голубое небо, лишь изредка по нему пробегали морщины, словно по лбу. И все под ним было тихо, даже сильный ветер проносился совершенно беззвучно — он только гнул деревья и немилосердно трепал их ветви. Я говорил, и никто меня не слушал. Думаю, это спасло мне жизнь, как бы странно ни звучали подобные слова. Русский офицер, при виде которого я вспомнил одного учителя в народной школе, бродил среди трупов, переворачивая их палкой, один за другим. И вот он стоял надо мной. Я умолял пристрелить меня. Он выстрелил, однако нарочно дал промах — и скрылся. Впервые за всю свою жизнь я был совсем один, и я чувствовал, как в носу у меня что-то колет, все сильнее и сильнее, как будто некая мысль острым ножом прорезает себе путь наружу. Того русского я готов был убить от ярости. Сегодня я бы охотно побеседовал с ним за парой кружек пива. Как говорится, сентиментальность — оборотная сторона удальства храбрости. Во всяком случае, никаких действительных чувств по отношению к нему во мне больше нет. Могу себе представить, как он сидит напротив меня в “Лондоне”, как мы вместе шутим или молчим: я ему рассказываю — по-венгерски — сумасшедшие истории из жизни бирешей, а он потешается надо мной на своем родном языке. Всеобщее примирение!» — могильщик рассмеялся — с видом человека, отдающего себе отчет, что он лжет. Я сидел неподвижно, не в состоянии ни слова сказать в ответ. Когда я вновь на него взглянул, он спокойно встретил мой взгляд. Я больше не представлял для него интереса. «Русский и я, — говорил он, — нас ведь в действительности и нет вовсе. Оба мы существовали лишь краткий миг. И в тот миг оба мы потеряли все. Мир сразу же вернулся в свое прежнее состояние. Знаете, как называется у бирешей звук, когда коровы в переполненном стойле жуют и переступают с ноги на ногу? “Буксуем с включенным мотором”. Именно так! Это тот же звук, какой слышишь, если нагнешься совсем низко к земле, под которой со стуком и перешептыванием работают машины… С тех пор что-то в нас будто бы соскочило с петель: русский все больше опускается, сидя милицейским полковником в какой-нибудь деревне между Иркутском и Томском — или где там еще, откуда мне знать? Ночью он трахает свою жену, которую днем, напившись, лупит до полусмерти. Трахает и лупит. Он пытается выколотить из нее ответ на вопрос, отчего он тогда выстрелил мимо. Это единственное, что ему хочется узнать, но она ему ничего сказать не может. Зато я это знаю — и ничего не могу с тем поделать. Иногда я лежу ночью в постели и не могу уснуть. Во мне разрастается, прорастает наружу нечто огромное. Оно все ширится и ширится, вырастает до неба, достигает России, Китая. И растет оно потому, что хочет выкрикнуть ему ту единственную, истинную причину, по которой он тогда дал промах. Но что-то во мне зажимает рот этому растущему огромному пониманию. И оно не может закричать. Тогда оно снова рушится, обращается в ничто, в то, чем оно было прежде, — и все опять замирает, успокаивается… У вас, случайно, никогда не возникало ощущения, будто вас вдруг, ни с того ни с сего заставляют надувать воздушный шар через собственный пуп? Только вообразите себе такое! Однажды мне снился сон, будто я забеременел, и у меня скоро должен родиться ребенок. Справа и слева от меня стояли два врача, с ножницами в руках. “Скоро он должен разрешиться. Но зашивать не будем!” — произнес один из них, и я понял, что это я должен решить, через какое отверстие в теле я собираюсь произвести ребенка на свет. Иногда мне кажется, будто отверстия в человеческом теле созданы исключительно затем, чтобы удовлетворять любопытство врачей! — попутно заметил шкуродер. — Но я как-то не мог решиться сделать это ради ребенка, а потому спросил боязливо, будто все зависело от ответа на мой вопрос: “А кого я рожу?” — “Девочку”, — сказал один врач. “Мальчика”, — решительно возразил другой. “Не могу!” — крикнул я, а врачи заорали: — “Ты должен!” И тут, дойдя до последней крайности, я почувствовал, как мой давным-давно сросшийся пуп нехотя развязывается, со страшной болью, и через него я проталкиваю ребенка на свет. Это был мальчик, он висел на длинной прочной пуповине в прозрачном свином пузыре; большой пальчик он держал во рту, глаза были закрыты. Врачи дружно резанули и отделили канатик. Я потерял сознание и проснулся. У меня жутко болел живот, потому что накануне вечером я забыл опорожнить кишечник».