Млечный путь - Меретуков Вионор. Страница 75
…И вот ложка с лошадиной дозой снотворного у ее потрескавшихся, черных губ. Она открыла глаза и вдруг окрепшим голосом спросила: «Зачем ты мне это даешь?..»
Я успокаиваю ее: «Так надо, так надо…»
Через минуту жена забылась сном. Или впала в состояние предсмертного ожидания. Забылся сном и я. И приснился мне сон, похожий на бред сумасшедшего.
…Из тьмы выплыли страдающие глаза моего давно умершего отца. Рядом стояла мать, которая кивала головой, кивала и что-то шептала бескровными губами.
Потом появилась физиономия неизвестной твари, гнусная, хихикающая, как у мартышки в зоопарке.
Потом — плохо пробритый кадык с крупными каплями густеющей крови, а рядом — лезвие, аккуратно и чисто вытертое вафельным полотенцем.
Я увидел захватанное пальцами зеркало в ванной, спутанные волосы на полу, паутину на потолке и быстро кружащего по ней паучка, неумолимостью напоминающего убийцу. А в зеркале — мое изжелта-зеленое лицо. На лбу и небритых щеках засохшие ручейки пота и мутные бусинки слёз, которые выжали из себя бессмысленные глаза. На влажной ладони часы, показывающие полночь, которая давно наступила.
Потом какая-то тусклая комната, окно, давно не мытое, на подоконнике пепельница с горой окурков, по стеклу дождь барабанит. За окном — голая ветка, трепещущая на пронизывающем, холодном ветру. Свет за окном серый. Это значит, что всё, что находится там, за окном, от черной ветки, сотрясаемой от дрожи, до Атлантического океана, Скалистых гор, Сахары, непролазных болот Амазонии, лондонского Тауэра, Большого Каменного моста, капельки кровавой мочи на стенке писсуара в туалете парижского кафе, титановой плевательницы перед входом в Хрустальную пещеру, гниющего распятия на Лысой горе, грязной воды, с плачем и грохотом низвергающейся в канализационную преисподнюю, истрепанной книги, раскрытой на слове «проклятие», — всё серо, серо, серо…
И всё сотрясается ледяной дрожью, от которой стынет кровь в жилах и замирает сознание. Время остановилось. И я вместе с ним, с этим проклятым временем, отравленным ложью и мертвечиной.
За стеной надрывный кашель какого-то страдающего негодяя. Кровать, смятые простыни с грубо заштопанными дырами. Колючее одеяло вывалилось из пододеяльника, одним концом свесилось и валяется в пыли на вздыбленном от сырости паркете.
Рядом кто-то дышит. Дыхание смрадное, а каким оно ещё может быть?.. Дыхание временами переходит в храп, а потом и в хрип, который с нетерпеливым ожиданием принимаешь за предсмертный. А над головой — свисающая с крюка веревка с петлей: вместо люстры. И холод, холод, холод… В вентиляционных трубах воет ветер. Страшно, страшно! Господи, как страшно!
…Я бью какого-то беззубого старика кулаком по голове, наотмашь, так сильно, что хрустят и чуть не ломаются пальцы, ночь взрывается криком, старик рушится наземь, ударяется головой о водосточную трубу, а потом о камни мостовой. Звук глухой, мертвый. Словно раскололся орех размером с арбуз. Всхлип, оплывающий, как свеча, и тут же — жалкий предсмертный стон. И беззубый окровавленный рот, изрыгающий последний плевок.
Я бегу во тьме, без оглядки, наугад. Бегу, слыша погоню. Мои невидимые преследователи топочут коваными башмаками. Догоняют! О, Господи!
Я вламываюсь в какие-то спасительные ворота, закрываю их за собой и, пробежав несколько метров, падаю без сил у чугунной решетки. И через мгновение пьяно засыпаю.
Просыпаюсь, не зная, как долго спал, вижу сквозь морозный утренний туман, как на меня наваливаются деревянные и каменные кресты, ржавые ограды и гранит надгробий… Я начинаю с ужасом осознавать, что очутился на кладбище и спал возле могил, привалившись скулой к железному пруту. Одна нога с задранной штаниной покоится в подмерзшей грязной луже, другую я поджал под себя, как ребенок, который ни от кого не ждёт помощи.
…Я бреду ночью по улице. Слякоть, под слякотью — черный лед. Падаю. Всем телом, плашмя. Ударяюсь коленями и лицом. Мокро от крови. Но не больно. Почему не больно, и почему я не плачу? Действительно, зачем плакать, если не больно?
Когда всё вокруг мертво и время исторгает запахи тлена, неудержимо тянет в царство мертвых.
И опять крюк с веревкой. Конец оборван. Обои отклеились и свисают лохмотьями, как кожа у больного паршой. А в ночи вибрирует и бьет в уши мертвящий звук церковного колокола, страшный колокол гремит, как набат, возвещающий конец света или начало нового времени, во сто крат страшней, безумней и грязней прежнего. Время встает на горизонте вместе с тусклым солнцем, пораженное болезнями еще во чреве умирающей Вселенной.
Время колокольным перезвоном возвещает беду, оно специально для меня играет траурный гимн, укоряя меня за то, что я единственный, кому посчастливилось уцелеть в схватке за право думать.
Подушка, пропитанная слезами и водкой, вытекшей из сгнившей ротовой полости. Рядом пустота. Пусто даже тогда, когда рядом кто-то храпит и стонет во сне.
Сотни, тысячи, миллионы похожих дней и ночей. Мутные воспоминания, стыд и бесстыдство… Познать самого себя? Заглянуть в бездну? Зачем? Чтобы ужаснуться?..
…В состоянии полусна я сидел у койки умирающей жены, в тысячный раз окидывая взором убогую (а какой ей еще быть?..) палату и понимая, что только что едва не сошел с ума. Под потолком на перекрученном проводе висит плафон, заляпанный серыми потеками. Делали ремонт, побелку. Забыли протереть. Провод недвусмысленно намекает на веревку, только что виденную мною в страшном сне. Хромой столик, покрытый косо положенной клеенкой, на ней книга, открытая все на тех же «Плачах Иеремии», что преследуют меня всю жизнь. Желтенькие крашеные стены, окно, за ним — обнаженные деревья. На черных сучьях, нахохлившись, закаменели большие черные птицы — гнусные отродья с круглыми головами. Ждут…
И далеко-далеко, под тяжелым низким небом, шоссейная дорога с угадываемой лужей, из которой пробегающие машины выбивают фонтанчики грязной воды. Там были будни, которыми мы пренебрегаем, пока здоровы мы и здоровы наши близкие, и которые кажутся нам бесценными тогда, когда рядом умирает тот, кто нам дорог. Там, за давно не мытым окном, была жизнь, которую моя жена уже никогда не увидит.
В какой-то момент моим уставшим, слезящимся глазам явилось чудо. Вдруг над умирающей заклубилось бледно-голубое, едва заметное облачко. Оно зависло над телом и через несколько минут растаяло. Я наклонился к лицу жены, к ее черным губам, думая, что это конец, но почувствовал на щеке теплое, живое дыхание. На ее губах играла улыбка. Она дышала, дышала глубоко и спокойно. И тогда я понял, что это была неудавшаяся попытка души вырваться из тела.
Что-то зашевелилось у меня в груди. Может, и моя душа рвется наружу, навстречу душе умирающей? Но через минуту сердце мое угомонилось, удовольствовавшись таблеткой. А душа… Кстати, какого цвета моя душа, если она у меня вообще есть? Вряд ли она благородного бледно-голубого цвета. Скорее — черного.
У меня не хватило мужества остаться в палате на ночь. Перед уходом я еще раз склонился над умиравшей женой.
— Я люблю тебя, — прошептал я в надежде, что она меня услышит. Мне почудилось, что она прощально шевельнула губами.
Не помню, как я добрался домой. Помню только, что всю ночь не сомкнул глаз. Хватался за голову, за сердце и ужасался, зачем я все это сделал! Утро с замершим рассветом было еще страшнее ночи. И тогда я понял, что нормальный человек не должен вмешиваться в божий промысел. Нельзя, нельзя этого делать, даже если ты изнемог от страданий! Человече, не суй свой нос в неземные сферы! Не твое это собачье дело. Суждено ей было умереть или суждено выжить, не тебе решать.
Утром мне позвонили из больницы.
— Ваша жена… — услышал я. В голосе я не уловил ни единой нотки сочувствия. Я повесил трубку.
Все уйдет, все уплывет в прошлое, читал я, останутся лишь туманные обрывки воспоминаний о детстве, о прочитанных книгах, о юности, о любимых девушках, друзьях, врагах и преступлениях. Я буду неколебим и покоен, как Волга в срединном ее течении. Меня очистит равнодушное и благодатное время. Постепенно оно вымоет из моей памяти абсолютно все. Я очищусь и превращусь в Ничто. Я истаю в пространстве и во времени, как истаивает свет давно умершей звезды, от которой если что и осталось, так только мерцающий в ночи брильянтовый луч, который не меркнет лишь потому, что его улавливает человеческий глаз.