Действительно ли была та гора? - Вансо Пак. Страница 24

ВРЕМЕНАМИ ДАЖЕ «ПУСТОЙ ОРЕХ»[40]ГНЕВАЕТСЯ

1

С кухни доносился шум гремящей посуды, во дворе громко работал насос, хныкал ребенок, о чем-то шептались и хихикали женщины. Нос улавливал аппетитный запах риса, а также вкусный запах супа из дэнчжан[41]. Все это, гармонируя друг с другом, заполнило наш дом. О, это божественное ощущение изобилия… Это были не просто шумы или запахи — это была сама жизнь, мир, где не было чувства реальности. Однако я боялась, как бы это сладкое чувство случайно не исчезло. Завернувшись в одеяло то ли во сне, то ли наяву, я тихо радовалась сонливому покою.

— Чани, ты же у нас послушный ребенок. Быстро сходи и разбуди тетю. Можешь ей даже по голове постучать. Быстро! — послышался голос матери, наставляющей внука.

— Прекрати, — раздался низкий, добрый голос бабушки, оказывается, она тоже была там. — Пусть выспится как следует. Боже мой, она такая слабенькая, как же она утомилась, что до сих пор спит!

Я резко откинула одеяло, поняв, что мне не удастся снова заснуть. Сквозь бумагу для оклейки окон, словно расщепляясь, проникали лучи утреннего солнца. Только когда я услышала разговоры, я осознала, что семья воссоединилась.

В нашем доме, расположенном в микрорайоне Донамдон, мы с олькхе нашли не только мать и брата с племянником, но и семью старшего в роду дяди, эвакуировавшегося из Кэсона. Когда мы, дрожа от волнения, бесшумно прошли через наполовину открытые ворота во двор, первым человеком, кого мы увидели, был брат.

Он, сидя на краю деревянного пола, поглаживал одной рукой набалдашник трости и задумчиво смотрел на двор, который быстро поглощала темнота. С белой, почти прозрачной кожей, сильно похудевший, в тонком желтовато-зеленом чжогори[42] и свободных брюках из перкали, которые очень ему шли, он был похож на журавля. С таким вкусом одеть брата могла только мать. Значит, все были живы и здоровы. Брат, едва увидев нас, резко поднялся, опираясь на трость. Мы с олькхе, увидев, что он может встать, вскрикнули от удивления, тут же на наши возгласы из разных комнат выбежали несколько человек. Шестеро членов семьи дяди из Кэсона, включая бабушку, и наша семья — всего во дворе собралось двенадцать человек. Мы с олькхе, до сих пор готовившиеся к худшему, не могли сразу осознать, что все закончилось так хорошо. Даже не глядя на других членов семьи, мы, уставившись на брата, непрерывно причитали:

— Ох, встал… Как же так? Вы можете вставать?

— Думаете, он может только стоять? Он может даже ходить! — гордо сказала мать и, поддерживая брата, попросила подтвердить ее слова.

Брат прошел перед нами почти до середины каменной террасы и вернулся обратно. Глаза олькхе наполнились слезами.

— Пройдитесь еще раз, — попросила она дрогнувшим голосом.

И брат прошелся до середины каменной террасы.

Я несколько раз пересчитала людей, вышедших во двор. Как и прежде, их было двенадцать. Раньше семья старшего дяди из Кэсона состояла из семи человек. Теперь с ними не было Мёнсо. Олькхе, казалось, ни о чем не догадывалась. Двенадцать человек — большая семья, поэтому, если появлялся или уходил один или два человека, это было не так заметно. Тем более если отсутствовала одна двоюродная сестра. Бабушка упрекнула нас, говоря, что мы будто не заметили, что с нами нет одного члена семьи. Лишь после этих слов я почувствовала, что мы вернулись домой, и, облегченно вздохнув, рухнула навзничь на деревянный пол. Я не сказала бабушке, что уже знала о том, что Мёнсо умерла, и не рассказала о том, как она приходила ко мне проститься. Я решила, что никому не надо говорить об этом, потому что ее появление тем утром можно было расценить как признание гораздо более глубокой любви, чем сестринская.

Уже в начальной школе сестра Ман Мёнсо болела полиартритом. Возможно, оттого, что летом, во время войны, она не могла хорошо питаться, а атмосфера в деревне была тревожной, она много дней провела в постели. Из-за нее семья дяди даже не могла сразу эвакуироваться, они тронулись в путь последними. Когда они с трудом добрались до нашего дома в Донамдоне, он был пуст, а на следующий день вышел приказ об отступлении. Для дяди и его жены, заботившихся о больной дочери и стариках, этот дом был единственным местом, где они могли остаться.

— Как мы могли провести зиму в Сеуле, не зная друг о друге? Как же все-таки жесток этот мир! — сказала бабушка с болью в голосе, качая головой.

Она говорила о несправедливости и сожалела о том, что в этом жестоком мире страдания, которые можно было перенести вместе, приходится терпеть по отдельности, но я думала иначе. Я считала, что трудности и несчастье двух домов, не переплетаясь между собой, не повлияли на отношения между ними, и это было хорошо. Я чувствовала, как радость встречи постепенно начала отравлять откровенная ложь. У меня в голове мелькнула нехорошая мысль, что если бы семья старшего дяди не находилась в нашем доме, возможно, радость нашей семьи была бы естественнее и откровеннее.

— Мама, ведь сегодня такой радостный день! Расскажете об этом потом, когда будет время, — сказала тетя.

Возможно, она почувствовала то же, что и я, и, боясь, что из-за смерти Мёнсо мы не сможем радоваться от всей души нашему воссоединению, с виноватым видом улыбнулась. Но бабушка все равно недовольно спросила нас, почему мы не плачем, услышав о смерти Мёнсо. Я знала, что под «нами» она подразумевала только меня. Она знала, что Мёнсо была особенно привязана ко мне. Очевидно, она подумала: «Вот черствая девчонка». Я видела, как в ее глазах кипело возмущение. Впрочем, мне не в первый раз приходилось выслушивать такие упреки от старших. Когда умер дедушка, меня тоже упрекали в том, что я не плакала. Только тогда, не в силах сдержаться, я громко рыдала, когда меня ругали, в этот же раз все было иначе. Я тихо всхлипывала, но и это не походило на слезы.

В старом доме было только три комнаты, самой большой по площади была анбан[43]. В первый день возвращения домой все спали вместе, что было вполне естественно. Так как нас было шестеро, нам не оставалось ничего другого, как спать в анбане.

— Нога действительно выздоровела? — раздался в тишине мягкий шепот олькхе.

Как только мы определились с комнатой, в которой собрались ночевать, она захотела проверить рану мужа. Брат начал закатывать штанину.

— Вы что, даже увидев, как я хожу, не можете поверить, что все зажило? — В его голосе звучала легкая обида. — Рана затянулась почти без следа.

— Я не знала, что так быстро заживет, — сказала олькхе. — Для этого нужно было хорошо питаться, но вы ведь не то что витаминов, вы и супа-то мясного не ели.

— Я тоже думала, — вмешалась в разговор мать, — что рана быстро не заживет, но, делая дезинфекцию, я стала не так часто менять марлевую повязку, вот она и зажила. Подумай, как может зажить рана, если в нее все время совать эту проклятую затычку?

Мать, говоря так, словно рана брата медленно заживала по вине олькхе, привела ее в смущение. В это время брат, завернув штанину, оголил икру. Хотя рана действительно зажила полностью, она по-прежнему внушала мне ужас и отвращение. Возможно, оттого, что икра ноги, словно вяленый минтай, сильно высохла, темно-синий след гнойника выглядел особенно большим и отвратительным.

Что бы там мать ни говорила о своих заслугах во врачевании, я ей не верила. Новая плоть, наверное, росла, впитывая в себя черноту раны, похожую на ту кромешную тьму, что окружала нас в холодной и тревожной дороге на север. Как же можно забыть ту темноту, тот холод, то одиночество? Все это, скрутившись в спираль, превратившись в темную рану, гораздо более отвратительную, чем рана брата, находилось глубоко в моей душе. Однако мать ни словом не обмолвилась о том, что мы вытерпели и перенесли, она восхваляла только себя:

— А что я говорила? Я же говорила — не переходить реку Имчжинган. Благодаря моему совету вы и смогли благополучно вернуться домой.