Не учите меня жить! - Кайз Мэриан. Страница 32

— Заткнись, — рассмеялась я. — Послушать тебя, так все мои парни — пьяницы, вруны и бездельники.

— Может быть, и так, — сказал он, — не думаю, чтобы твоя мать пришла в восторг от знакомства с Гасом.

— А ей и не придется с ним знакомиться.

— Придется, если ты собралась за него замуж, — возразил Дэниэл.

— Заткнись, пожалуйста! — взмолилась я. — Кажется, мне раз в жизни повезло, а ты…

Я поймала его взгляд. Виноватым он не казался, но, прежде чем я успела продолжить обличительную речь, он сказал:

— Ну, Шарлотта, а теперь послушаем о твоем парне.

Шарлотта согласилась и с нескрываемой радостью поведала, что его зовут Саймон, он высокий симпатичный блондин, ему двадцать девять лет, занимается рекламой, у него спортивный автомобиль, всю вечеринку не отходил от нее ни на шаг и должен звонить сегодня, чтобы пригласить ее пообедать.

— И я знаю, что позвонит, — вся сияя, закончила она. — У меня предчувствие, что все будет очень хорошо.

— Здорово! — обрадовалась я. — Похоже, у всех у нас вечер удался.

А потом ушла к себе и юркнула обратно в постель, к Гасу.

23

Гас по-прежнему спал и выглядел по-прежнему изумительно. Но меня слегка расстроили слова Дэниэла. Верно, маме Гас точно не понравится. Она даже может возненавидеть его с первого взгляда. Счастливый вечер несколько померк в моих глазах. Моя мама наделена исключительной способностью омрачать любое счастье, о котором узнает.

Насколько я помню, именно этим она всю жизнь и занималась.

В моем далеком детстве, когда папа приходил домой в хорошем настроении, потому что нашел работу, выиграл на бегах или почему-либо еще, она умудрялась отравить любую радость. Отец входил в кухню, улыбаясь во весь рот, с полными конфет карманами и бутылкой в коричневом бумажном мешке под мышкой, а она вместо того, чтобы улыбнуться в ответ и спросить: «Что случилось, Джемси? Что мы празднуем?» — все убивала, сделав кислую мину и буркнув какую-нибудь гадость вроде: «Опять ты за свое, Джемси» или: «Джемси, ты же обещал».

Даже лет в шесть-семь, или сколько мне тогда было, я чувствовала себя ужасно. Меня поражала ее неблагодарность. Я всячески стремилась дать папе понять, что я считаю мамино поведение возмутительным, что я на его стороне. И не только потому, что конфетами нас баловали редко. Я всем сердцем соглашалась с папой, когда он говорил: «Люси, твоя мать хоть кому печенки проест».

И, поскольку больше этим заняться было некому, я полагала своей обязанностью поднимать ему настроение.

Поэтому, когда папа садился за стол и наливал себе стаканчик, я садилась вместе с ним, чтобы поддержать компанию, показать свою солидарность, чтобы он не праздновал то, что праздновал, в грустном одиночестве.

Я любила наблюдать за ним. В том, как он пил, был некий ритм, который успокаивал меня.

Мама выражала свое недовольство, гремя кастрюлями, шумно терзая посуду и яростно вытирая со всех поверхностей несуществующую пыль. Время от времени отец пытался ободрить и развеселить ее и говорил:

— Съешь рогалик, Конни.

Если бы тогда существовала фраза «расслабься», он, наверное, часто пользовался бы ею.

Немного спустя он обычно доставал со шкафа проигрыватель и подпевал «Четырем зеленым полям», «Тоске по Кэррик-фергусу» и другим ирландским песням. Он ставил их снова и снова, а в промежутках между песнями повторял:

— Да съешь же этот чертов рогалик!

Еще через некоторое время он начинал плакать, но продолжал петь хриплым от слез голосом. От слез — или, быть может, от бренди.

Я знала: у него рвется сердце оттого, что он не в Кэррикфергусе, и мне самой становилось так жалко его, что я тоже плакала. Но мама только роняла:

— Господи! Да этот пустобрех знать не знает, в какой стороне Находится Кэррикфергус, а туда же — скучает он, видите ли!

И я не могла понять, почему она такая злая. Или такая жестокая.

А он заплетающимся языком говорил ей:

— Это образ мыслей, дорогая. Образ мыслей, понимаешь?

Что он имел в виду, я не знала.

Но когда он из последних сил, глотая слоги и сминая слова, цедил: «Хотя тебе-то откуда знать, у тебя и мыслей нет», я хорошо понимала, что он хочет сказать. Тогда я ловила его взгляд, и мы оба потихоньку хихикали.

Эти вечера всегда проходили одинаково. Несъеденный рогалик, ритмичное питье, звон посуды, пение, слезы. Затем, когда бутылка пустела, мама обычно говорила что-нибудь типа: «Ну вот, приехали. Представление начинается».

Папа поднимался на ноги. Иногда ему не удавалось держаться прямо — точнее, как правило, не удавалось.

— Я еду домой, в Ирландию, — скучным голосом говорила мама.

— Я еду домой, в Ирландию, — заплетающимся языком бубнил папа.

— Если сяду на поезд сейчас же, то успею к почтовому катеру, — все тем же скучным голосом продолжала мама, облокотившись на раковину.

— Если сяду на поезд сейчас же, то успею к почтовому катеру, — гремел папа. Иногда глаза у него начинали косить, как бывает, когда пытаешься увидеть кончик собственного носа.

— Дурак я был, что уехал оттуда, — лениво цедила мама, разглядывая ногти. Я не могла понять ее каменного спокойствия.

— Чертов кретин я был, что уехал оттуда! — орал в ответ папа.

— Ага, значит, на сей раз «чертов кретин», да? — спрашивала мама. — Мне больше нравится «дурак», но для разнообразия можно и «кретин».

Бедный папа стоял у стола, слегка пошатываясь, насупившись, немного похожий на быка. Он смотрел на маму, но вряд ли видел ее. Скорее он видел кончик собственного носа.

— Я пошел собирать вещи, — суфлерским полушепотом подсказывала мама.

— Я пошел собирать вещи, — послушно повторял папа, направляясь к двери.

Несмотря на то, что происходило это много раз и никогда он не добирался дальше входной двери, каждый раз я верила, что он действительно от нас уходит.

— Папочка, пожалуйста, останься, — умоляла его я.

— Ноги моей не будет в доме, где эта стервоза даже не хочет съесть рогалик, который я ей купил, — обычно отвечал он.

— Съешь рогалик, — просила я маму, одновременно пытаясь загородить папе путь к выходу.

— Не путайся под ногами, Люси, или я за себя не твеча… то есть не отве… тьфу, гори оно все синим пламенем!

И вываливался в прихожую.

Затем до нас доносился грохот упавшего столика, и мама бормотала:

— Ну, если только этот засранец сломал мой…

— Мамочка, останови его, — в ужасе молила я.

— Дальше калитки все равно не уйдет, — с горечью отвечала она. — А жаль, ей-богу.

И, хотя я никогда не верила ей, она оказывалась права. Он редко добирался и до калитки.

Однажды, правда, добрел аж до дома О'Хайнлайонов, сжимая под мышкой пластиковую сумку с четырьмя кусочками хлеба и недопитой бутылкой бренди — припасами на дорогу домой, в Монаган. Он стоял под окнами О'Хайнлайонов и выкрикивал всякое разное. Что-то о том, что О'Хайнлайоны мошенники, что Шеймус бежал из Ирландии, чтобы не сесть в тюрьму.

— Удрал с родины, как трус! — орал папа.

Мама и Крис шли за ним и возвращали домой. Он не сопротивлялся. Мама вела его за руку мимо соседей, которые стояли у своих калиток, скрестив руки на груди, с осуждающими лицами и молча наблюдали за происходящим. Дойдя до нашей двери, мама оборачивалась и кричала им:

— Можете отправляться по домам. Представление окончено. Цирк уехал.

И я с удивлением видела, что она плачет.

Думаю, она плакала от стыда. Стыда за то, как она с ним обращалась, портила ему хорошее настроение, не ела купленный для нее рогалик, провоцировала его уйти из дома. Стыда, который полностью заслужила.

24

Я проснулась и обнаружила Гаса рядом с собой. Приподнявшись на локте, он смотрел мне в лицо.

— Люси Салливан? — спросил он.

— Ну, я, — отозвалась я сквозь сон.

— Слава богу!

— Это почему?

— Я думал, ты мне приснилась.