Шелест срубленных деревьев - Канович Григорий. Страница 34
Я, как заводная, механическая кукла, кивал головой; свято обещал, что Сергей, как только освободится от всех своих дел, обязательно привезет Ноя; всякий раз придумывал разные скороспелые и не очень убедительные причины, а отец никак не мог уразуметь, почему я своих обещаний не выполняю.
Прощаясь до следующего раза, отец долго задерживал мою руку в своей, словно старался взвесить, не умалилась ли наша блость, не убавилось ли тепла, и убедиться еще в чем-то для себя необычайно важном, чему он сам не находил названия.
– Отдыхай, – бросал я с какой-то отчаянной лихостью, направляясь к выходу. – Отдых – тоже лекарство. Вижу, тебе и говорить тяжело.
– Посиди еще немного. После моих похорон у тебя свободного времени станет больше! – отрезал отец. – А когда мне становится невмоготу, я от всех сам убегаю.
– Как убегаешь? Куда убегаешь?
– Отсюда не видно… Туда, где ты, Гиршке, никогда не был… Когда к сестре Лее… когда к братьям Моше-Янкелю и Айзику, а когда и к своему учителю Шае Рабинеру…
Он замолчал, облал пересохшие губы, согнул в коленях одеревеневшие ноги и продолжал:
– Вчера, например, как говорят, со смертного одра на собственную свадьбу сбежал… на Заячью поляну.
Подобие улыбки оживило его небритое лицо, в глазах сверкнули искры.
– Мама была в белом платье… С сережками… круглые такие, лучистые. – И он взглядом показал на выцветшую фотографию на стене.
Я не осмеливался его перебивать, а он медленно, отхаркивая мокроту, продолжал рассказывать о Заячьей поляне; о рабби Иехезкеле; о терпком свадебном вине, вкус которого до сих пор на устах; о мажорном стрекоте кузнечиков; о страстном любителе мацы – полицейском Гедрайтисе, говорившем на идише лучше, чем иной еврей в Йонаве.
Всякий раз его обступали все новые тени, и я ловил себя на мысли, что когда он полностью и безраздельно сольется с ними, то счастливо испустит дух, потому что вернется туда, на Заячью поляну, где птицы и кузнечики, деревья и травы, люди и звери помнят его не трухлявым старцем, не рассыпающимся во прах инвалидом, пропахшим лекарствами, а статным голубоглазым женихом под разукрашенным балдахином хупы со стаканом терпкого вина в руке, рядом с невестой в белом платье и с дешевыми сережками в ушах.
Может, потому он, молчун, и спешил выговориться, может, потому каждое дававшееся ему с трудом слово было как бы мостком, перекинутым к истокам, к тому ручейку, который даже смерть не в силах осушить. Частенько в середине рассказа отец засыпал, и тогда обступавшие его тени исчезали, замолкали кузнечики, сережки невесты теряли свой блеск, а его, Шлейме, лицо, покрытое наждаком щетины, каменело, и только густая жесткая седина свежо и молодо сияла, как нетающий снег на недоступной горной вершине.
Я всячески поощрял эти воспоминания, стараясь оградить его от треволнений, особенно от тех, которые были связаны с неожиданной и страшной болезнью правнука. Чтобы обеспечить его покой, я даже вошел в сговор с мачехой, к которой по вечерам приходили товарки-всезнайки, скрашивавшие повседневную скуку базарными слухами и сплетнями и в любую минуту готовые поделиться ими с кем угодно…
– Пусть рассказывают старые анекдоты, пусть крутят свои бесконечные сериалы о своей молодости, о любви, о своих лагерных переживаниях, но пусть не смеют заикаться о Ное. Ни на минуту не оставляйте наедине с папой ни Клару, ни Шифру, ни Марью Венеаминовну… Если он, Дора Александровна, – мачеха любила, когда ее называли по имени и русифицированному отчеству, – узнает, чем болен Ной, это убьет его, – предупредил я. – Может, еще все обойдется, может, его в Израиле вылечат.
Обязанности надзирательницы Дора Александровна всегда исполняла образцово и с удовольствием.
– А что же, Гриша, будет после того, как они все уедут? – спросила она, и неподдельная печаль облагородила ее лицо, пометив искренним состраданием.
– Что-нибудь придумаем, – сказал я и добавил: – Сейчас главное, чтобы дети получили разрешение долететь до Варшавы на санитарном самолете. Дорога каждая минута. Дай Бог довезти Ноя до Бен Гуриона живым.
– Санитарный самолет? – удивилась мачеха.
– Ноя до Тель-Авива сопровождает лечащий врач. Доктор Рагелене… с капельницей…
– Господи, Господи! – застонала мачеха. – За что ему такие муки?
– Чернобыль, – выдохнул я, чтобы не пускаться в объяснения, дырявящие сердце.
– А вы в Израиль уже есть?
– Да. Если на границе все пройдет гладко, то завтра в Варшаве они с санитарного самолета пересядут на обыкновенный и на рассвете будут в Тель-Авиве.
– Господи, Господи, что я скажу Сламону Давидовичу, когда он меня спросит, где Сережа, где Юрга? Что я скажу? – приговаривала она и щелкала пальцами. – Он же их всех так любил.
Мне очень хотелось отчитать ее за погребальные настроения, но я о всех сил сдерживался ради хрупкого и столь необходимого согласия.
– А разве вы, Дора Александровна, их не любили? – поддел я ее.
– Любила. Но что я Сламону Давидовичу скажу?
– Скажите: Сергей в Израиль на Маккабиаду полетел. В мини-футбол играть.
– Я, Гриша, не выговорю…
– Скажите: на соревнования. Если, мол, там ему понравится, он, может, останется навсегда, а когда устроится, вызовет Юргу и Ноя…
На том и порешили.
Перед отлетом сбившийся с ног Сергей забежал к деду, не давая ему опомниться, чмокнул в наждак щетины и, попеняв, что тот лежнем лежит, не седлает своего вороного – «Зингера», стал прощаться.
– Береги там ноги, – промолвил дед.
– Хорошо, деда… Но еврею больше нужны руки и голова, – отшучивался внук.
– Еврею все нужно, кроме болезней, – напутствовал его старик.
Он и не подозревал, в какой «футбол» и на каком «скользком» поле, сузившемся до размеров палаты для раковых больных в городе под щемящим и судьбоносным названием Петах Тиква – Порог Надежды, отправляется играть его младший внук; и долго не знал, пустила ли надежда мученика-правнука на свой крутой порог, открыла ли перед ним свои вожделенные двери или на веки вечные захлопнула их.
– Ты хочешь, чтобы он там осел навсегда? – через некоторое время спросил у меня отец.
– Да, – сказал я.
– А кто тут… в Литве останется?
– Мы.
– Ну меня ты можешь смело вычеркнуть.
– Нет у меня, папа, такого карандаша. И ручки нет… И никогда не будет.
– Спасибо, – сказал он и прослезился.
– Перестань. Сейчас же перестань! – повысил я голос.
– Текут, черт побери! Текут, как сопли. Помочиться трудно, а это легко… Все на свете стареет… кроме слез.
Он покачал головой, задумался, впился в меня набрякшим предсмертной усталостью взглядом, набрал в прохудившиеся, закопченные дымом выкуренных папирос и отпылавших пожарищ легкие августовский воздух и, с усилием выталкивая откуда-то чрева каждое слово, сказал:
– У меня, Гиршке, просьба к тебе.
– Слушаю.
– Когда умру…
– Мы же с тобой, кажется, условились: как только о смерти заговоришь, я поднимаюсь и ухожу…
– Когда умру, – не испугался он угрозы, – будь добр, не забудь приколоть к савану иголку и вложить мне в руку наперсток.
То и дело нарушая наш уговор, он с каким-то странным упорством продолжал говорить о смерти и о мертвых, повергая в ужас мачеху и терзая своих блких. Как ни тяжко было выслушивать эти его панихидные речи и просьбы, которые можно было объяснить разве только тем, что он давно обитал в другом мире, созданном в его воображении, в мире ушедших, где все уговоры и клятвы теряли свое значение, я пытался, несмотря ни на что, поддержать его интерес к жни, пусть и уходящей, пусть и невыносимой.
Но мои усилия были тщетными. Отец был целиком занят нездешними, неземными заботами, о которых говорил с таким же спокойствием и деловитостью, как десять лет тому назад о новом фасоне мужской одежды, и от которых у домочадцев обморочно темнело в глазах. Тема смерти заслонила все. Порой, правда, отец спохватывался и с боязливым любопытством принимался расспрашивать о правнуке, о внуке, ни с того ни с сего решившем удивить Израиль не своими талантами, а игрой в мини-футбол.