Шелест срубленных деревьев - Канович Григорий. Страница 33
– Я позвонил только барабанщику Файвушу оркестра… моему земляку.
– Он и «разбарабанил» на весь город? А ты не подумал, что наша шайка может показаться подозрительной, – сказал отец и через плечо ткнул пальцем в серое здание Комитета госбезопасности.
– Шайка? – скуксился Хлойне.
– Кое для кого три еврея, собравшиеся вместе, – уже шайка. Митинг.
– Ты, Шлейме, любишь преувеличивать. Какой митинг? Какая шайка?.. Мы же на баламутов… на тех, кто на плакатиках малюет «Отпусти мой народ!», не похожи, – выдохнул Хлойне и расстегнул ворот рубахи. – Мы же от чистого сердца. И ты, и твой брат, и Диниц, и Эльяшев с Большой, и Лившиц с Садовой, и Грин с проспекта Красной Армии, и барабанщик Файвуш… Все, все…
– От чистого, не от чистого – нечего скопом глаза мозолить!
– Кому?
– Не строй себя дурачка! Как будто не знаешь…
– Так что, расходиться?
Хлойне не хотелось уходить. Он готовился действовать, витийствовать, обсуждать, убеждать, требовать, предлагать, отстаивать, добиваться, наводить порядок, бороться. Тут, на площади, он чувствовал себя, как в молодости, борцом, воителем с мировой несправедливостью, а не заурядным портняжкой, корпящим над чьими-то галифе и жилетками. Уход с площади не солоно хлебавши лишал его возможности напомнить о себе, о своих прошлых, недооцененных заслугах. Не затеряться в ателье на углу Троцкой и Завальной и хотя бы ненадолго ощутить полузабытую сладость борьбы, за которую он когда-то жертвовал своей свободой, расплачивался долгими годами тюрьмы! Хлойне последних сил цеплялся за последнюю возможность – за фалды ленинского пальто, за нелепо, по-женски пришитые пуговицы…
Глядя на него, съежившегося, как кладбищенская ворона на морозе, отец смягчился и примирительно бросил:
– Диниц прав. Пусть пока стоит в таком виде, в каком его поставили.
– Пока? Что ты этим хочешь сказать?
– А что ты хочешь от меня услышать? Разве я неясно выразился?
Хлойне ничего не ответил.
Кино с Лениным в женском пальто кончилось.
Люди покачали головами и смирно разошлись.
Только Хлойне не двигался, как будто сам был памятником своему далекому, оставшемуся за железной решеткой прошлому. В глазах у подпольщика сверкали слезы обиды и укора. Огромная тень бронзового вождя падала на его плечи, на его мысли…
Пан Владзимиеж в своем подпорченном пальто простоял долго, пока время – лучший портной в мире – все не перелицевало…
– Это, Гиршке, правда? – спросил меня перед самой смертью отец.
– Что?
– Дора по телевору слышала, что литовцы собираются убрать пана Владзимиежа с площади.
– Да, собираются… – подтвердил я.
Отец облокотился на подушки, почмокал высохшими губами, провел рукой по седым густым, как в юности, волосам, взглядом попросил, чтобы я придвинулся поближе к нему, и негромко, как бы стесняясь своих мыслей, сказал:
– Но, наверно, Гиршке, не – за того, что пуговицы на пальто не так пришиты…
И улыбка прытким солнечным зайчиком скользнула по его бескровному лицу. Скользнула и через миг исчезла.
Больше я его улыбающимся никогда не видел.
Порог надежды
– Что, Гиршке, слышно? Как там наш Ной? – буднично допытывался он, глядя на меня своими печальными, выжженными трахомой глазами.
– Ничего, – ответил я с деланной бодростью и на всякий случай отвел в сторону взгляд, чтобы не выдать себя.
– Подрос, наверно?
– Подрос, – ответил я.
На пороге прихожей стояла съежившаяся Дора Александровна и, как военный цензор, ловила каждое мое слово, боясь, как бы я случайно не проговорился. Время от времени она за спиной отца делала мне какие-то предупредительные знаки, многозначительно и обиженно вскидывала голову: мол, Сламон Давидович ничего не должен знать. Живые, и те, мол, не всегда должны все знать, а уж умирающие и мертвые вообще ничего знать не должны. Ни хорошего, ни дурного.
– Неужели так трудно его сюда привезти? Ведь у Сережи машина…
– Они, папа, заняты, как и все молодые… – пробормотал я и снова отвел взгляд. Не скажешь же ему – чем заняты. Пусть он сойдет в могилу спокойно, ничего не узнав. Хватит с него собственных несчастий. Если Ноя удастся спасти, я среди ночи прибегу. Хорошие новости ни от кого не утаишь. Хорошие новости сами о себе напоминают, на каждом углу на разные лады кричат…
– Заняты, – прохрипел отец. – Все заняты… Даже костлявая… К брату Мотлу пришла, к часовщику Нисону пришла, к гиганту Лейзеру пришла, а ко мне не приходит и не приходит…
– И радуйся… Она не лучшая гостья, – сказал я и глянул на часы.
– Спешишь?
– Не очень, – неопределенно протянул я.
– Я тебя понимаю: противно смотреть на умирающего… даже на родного отца. Но ты и меня, Гиршке, пойми… Лежу один и маюсь… На кладбище, по-моему, и то веселей. Столько знакомых!
Мачеха поморщилась, фыркнула от обиды. Один, видишь ли, лежит и мается… А она где? Целыми днями кожи вон лезет, на части разрывается, чтобы помочь ему, но все равно – какая неблагодарность! – для него она вроде бы и не существует. Все другие существуют: и невестка, и сын, и внук Сергей с женой Юргой, и правнук Ной, и живущий в Канаде старший внук Дима, и сестра Лея, уехавшая сто лет тому назад в Америку, и умершие брат Мотл, свояки Шмуле Дудак и Лейзер Глезер, и болтун Нисон Кравчук, звонивший десять раз на дню, и, конечно, Хена. А ее, Доры, нет. Он лежит на диване и назло ей с утра до вечера пялится на фотографию своей первой жены.
– Поймите, Гриша, я не против, чтобы Сламон Давидович на вашу маму смотрел, – как-то сказала она. – Смотрит – ну и пусть смотрит. Меня другое беспокоит.
– Что? – вежливости поинтересовался я.
– Он их громко зовет. И не во сне, а с открытыми глазами. И вашу покойную маму, и вашу тетю Лею, уже, наверно, тоже покойную… В комнате тихо-тихо, и вдруг голос: «Лея!» или «Хена!». А через минуту он начинает что-то бормотать под нос. Бу-бу-бу, бу-бу-бу – и трет платочком глаза.
– И о чем же он с ними говорит?
– Сразу и не разберешь. Слух у меня, простите, немолодой… могу и недослышать. Но в последний раз Сламон Давидович у Леи вроде бы полотенце просил, – смутилась Дора.
– Полотенце?
– Сил, говорит, моих больше нет. Принеси, говорит, Леечка, кухни полотенце, сядь рядом и отгоняй их всех от меня. Кого отгоняй, от кого отгоняй, я так толком и не поняла. То ли мух имел в виду, то ли что-то другое. Я подошла к нему и спрашиваю: «Может, Шлейме, тебе чем-нибудь помочь?» А он как цыкнет на меня: «Кто тебя звал?» Господи, лечу его, кормлю, мою, как дитя, а он слова ласкового не скажет. Только с ними… с мертвыми и якшается… Населил ими весь дом. Хожу и натыкаюсь на них – то на Лею, то на повитуху Мину, то, уж вы не сердитесь, на вашу маму, – пожаловалась мачеха.
– А о чем он с ней говорил?
– Просил прощения, что она на двадцать лет умерла раньше. Передо мной за те два десятка лет ни разу ни за что не винился.
В последнее время я и сам нередко замечал за ним странную и болезненную привычку – шевелить губами, как шевелит жабрами выброшенная на берег рыба, и что-то невнятное кому-то шептать. Это было как бы преддверием речи, косноязычием, которое таит в себе что-то недосказанное и нерастраченное. Сначала я думал, что это обрывки, клочки затверженной в хедере молитвы, что отец перед смертью решил исповедаться и о чем-то стыдливо попросить Бога, но сквозь невнятицу нет-нет да прорывались чьи-то имена, названия, возникавшие в его мелеющем сознании.
Чем хуже он себя чувствовал, тем настойчивей и злей требовал, чтобы к нему привезли – хоть на полчаса, хоть на десять минут – правнука. Он обещал, что суеверия не притронется к нему, не погладит по головке, чтобы не заразить его своей немощью, – только дали глянет и отпустит.
– Я хотел бы попрощаться с Ноем, – как-то сказал он мне, не понимая рокового смысла своих слов и не допуская никакого другого их толкования, кроме того, которое относилось к его собственному состоянию.
Ему и в голову не приходило, что нагрянула беда, и они оба – он, девяностолетний старец, доживший до патриаршего возраста, и двухлетний несмышленыш Ной – почти одновременно оказались на одной черте, которая отделяет жнь от смерти и которую – если верить диагнозу – каждый них мог перейти раньше другого.