Стихотворения. Проза - Семёнов Леонид. Страница 42
“Вы отдали все, что могли,
За жизнь его, честь и свободу.
Прощайте же, братья...” — напевает по-прежнему Левушка наверху.
Поезд гудит. Но все не спят и ждут чего-то с раскрытыми глазами...
— Меня тоже били! — говорю и я теперь, и чувствую, что говорю это так же резко, холодно, как все тут, точно речь идет о постороннем, неважном, привычном — и рассказываю...
Да и меня били[190].
Это было сначала так хорошо, как сон, как сказка лазурная, детская. Я убежал из участка. Я был на воле.
Я лежал в канаве. Кругом была густая крапива! А надо мной было солнце и синее, синее небо... И мне ничего не было надо.
Вдали мелькнул городовой. Меня искали. Но я был так слаб. Я не мог двинуться.
Три дня тому назад я шел с крестьянином по полю. Он, суровый сектант, показывал мне свою полоску гречихи с какою-то любовною гордостью, а сам говорил о социализме и с таким жаром, с такой безбрежной и ласковой волей говорил о нем... Гречиха несла на нас свой аромат.
“Они, как семена в земле, эти речи”, — думалось мне, — “как побеги озими осенью. Всюду, всюду одни и те же. Откуда поднялись они такою густою и ровною зеленью!”, и не было страшно...
Легкий ветер наклонил крапиву. Городовой вдали остановился.
— А! — он вздрогнул.
Он заметил меня и побежал ко мне, боясь, чтобы кто другой не перехватил его дичь, дрожа, как зверь на охоте...
Я помню все до мельчайших подробностей.
Они подняли меня. Они вели меня, что-то звериное сплачивало их и переливалось по их телам... Еще утром они разговаривали со мной так безразлично, и были так благодушны в своей плотяности, зевали на своих постелях, смотрели в зеркальца свои бритые подбородки, похотливо рассказывали о Таньках и Маньках...
Я говорил с ними и расспрашивал их об их житье-бытье. Они добродушно улыбались и носили мне молоко, но теперь торжествовал и переродил их один крик: “бей его!”
— Теперь побьем! Теперь уж обязательно побьем! Один забегал все вперед и злобно ворочал белками, точно этим думая застращать меня...
— Зачем? — спрашивал я их.
— Не запирайся, чорт! — орали они сзади и толкали шашкою в шею.
В участке прогнали со двора народ, чтобы не было свидетелей.
Офицер загрохотал на меня так грубо, так смешно, точно голосом своим хотел показать свою власть надо мной, и звонкий удар по лицу оглушил меня. Я полетел. Меня подняли, опять ударили. Кругом поднялся дикий рев и галдение.
— Что?! А?!
— Скотина!
— Вот тебе! Вот тебе!
— Мужика вздумал подводить!
— А еще ученый!
— Доникадемию кончил![191]
— Да бей его! Бей его в рожу! что тут жалеть-то! — проталкивался вперед один низенький, толстый и казавшийся мне добродушным.
Плевки летели в лицо. Били руками, ногами, перекидывали друг к другу и выворачивали злобно мне руки.
Потом бросили в карцер, но до ночи подходили и все грозили.
— Я бы тебя как орешек хрустнул! — скрипел один зубами. — Это еще спасибо, что милостивому человеку тогда попался первому. Он спас, а то бы... Тьфу! ты! бесстыжая харя!
И плевок летел опять.
Я говорил им. Я еще говорил им. Я думал словом прошибить их плотную озверелую стену перед собой. Что-то бычачье по своей кровожадной тупости было в ней, и безмозглое, злое...
— Что?! Народ мутить?! — услышал меня офицер. — Да я, знаешь ли, тебя повешу тут и мне ничего не будет! да я тебя нагайками выпорю так, что мяса живого не оставлю!., и тоже плюнул.
— Что? А! видел? — тешились городовые, когда он отошел.
Так было.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Когда я расставался перед отъездом, нежная девушка говорила мне. Березы шелестели над нами. Вдали горел закат. Она прижималась щекою к березке и гладила ее серебристую кору.
— Ах, конечно, конечно! — говорила она захлебываясь. — Это я так ясно, ясно чувствую... Разве может тут быть какое-нибудь сомнение? Все, все — едино, все одно. И не только человечество, но и все животные будут с нами. Они поймут нас, конечно! будут понимать нашу речь, как и мы их! Ведь и у них есть душа. Все братья. Все — едино.
И она замолчала от избытка, потому что слов не было... Крупные капли дождя забарабанили кругом... Мы бежали, веселые, освеженные...
Теперь я метался в душном карцере. В нем пахло блевотиной пьяных. Нельзя было встать и лечь во весь рост, а рядом храпели, натешившись, городовые. Я смотрел на них в прозорку. Их отяжелевшие от сна здоровые и молодые тела были теперь так животно-жалки в своей оцепенелости. Это они меня били.
Серафима, Серафима! к ней я молился теперь, к ней простирал руки. О если бы она никогда не узнала этого! Так молился! Пусть останутся там наверху эти чистые и нежные души, которые грезят, которых пусть никогда не коснется жизнь.
Пусть будут они нам вечною, чистою грезой!
Но разве они могут только грезить?!..
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
На другой день меня привели к исправнику. Я ему сказал, что меня били. Он, жирный и грузный, сидел у стола, сложив свои пухлые руки, когда я вошел.
— Не может быть! Что вы говорите!
Он развел с изумлением руками.
Я показываю на офицера, который меня бил. Он тут же.
— Вы били? — спрашивает он.
— Никак нет, ваше благородие.
— Этого не может быть! — обращается он ко мне. — Смею вас уверить. Тут что-нибудь не так. Этот человек мухи не обидит.
— Он лжет! — вспыхиваю я.
— А у вас есть свидетели?
— Нет, говорю я, — свидетеля нет, но у меня лицо... На мне знаки...
— Да у вас прекрасный вид! Что вы говорите! Смею вас уверить! — затрясся он грузно от смеха.
Это было одно сплошное издевательство.
Я это рассказываю. Я рассказываю теперь сухо и скупо. На словах все выходит так бледно, ничтожно. Разве можно передать, что было... свой ужас, свой гнев и бессилие?
Девушка в белом со скукой перебивает меня.
— Так что ж? Это и меня били! — говорит она и подымает на меня безучастные, чуть-чуть насмешливые глаза...
Я останавливаюсь, и она, чтобы, должно быть, отвязаться скорей от расспросов, быстро и злобно рассказывает.
— Нас держат по участкам в Одессе, пока не преданы суду... Так вот... Там, конечно, вместе со всеми — с пьяными, с проститутками по три месяца... У меня подруга заболела. Ее перевели в больницу. Я тоже просилась... Ну, меня и избили.
Я молчу. Я только гляжу на нее. Она слегка кривит рот и с какой-то злобой на себя кончает:
— Били казаки нагайками. Я вышла в сумерки на двор. Пять дней лежала. Доктора дали только на седьмой.
— Ну, и скотина же этот доктор, Бырдин! — вставляет еврей.
— Я его и не принимала! — отрезает быстро девушка, точно обидившись, что могли подумать другое — и вдруг странно, весело оживляется:
— А в Одессе тюрьма! Какая прелесть! Вот если бы вы побывали там! Море, воздух, электричество! Я все бегала, бегала по коридору. Так носилась, что всем казалась сумасшедшей... Вот и Левушка в меня тогда влюбился...
Еще все говорят, говорят. Но, кажется, я уж давно ничего не слышу, не чувствую, сплю.
— Беккера где-то застрелили! — долетает до меня.
Но мне уже все равно, как всем тут.
Передо мной белая маска плывет и скалит бескровные десна.
— Меня тоже били! — смеется она и заламывается назад. Серые глаза в синих орбитах смотрят с застывшим испугом.
“Серафима, Серафима!..”
Я брежу, брежу всю ночь.
Тогда в карцере одна мысль не давала мне покою. Сверлила. Городовые били за то, что я одного из них подвел... Я убежал из-под его дежурства. “Мужика подвел!” — звенело в ушах... Может быть, в этом и была действительно их правда, их настоящая мужицкая правда, перед которой ничто все наши учености и “доникадемии”, — и все прощалось... Они мстили мне за себя, как могли... Но эти казаки, этот исправник! Там в Одессе, в застенках среди мук и стонов рождается новая жизнь... Одна часть человечества восстает на другую... Может быть, так и надо... Так и надо, что одна должна истребить другую.