Невиновные в Нюрнберге - Шмаглевская Северина. Страница 44

Он умолк, закрыв лицо руками. Через некоторое время убитым голосом заговорил снова:

— А тогда, в сорок первом, ей было двадцать. Молодость? Да, конечно. Моему брату в оккупацию не было еще и четырнадцати, а он знал, что надо делать. Его расстреляли сразу после моего ареста как опасного врага третьего рейха. Так кто же заслуживает сострадания? Зуля? Мой брат? Моя молодая жена, которую я бросил, не проверив соседские сплетни? Теперь уж не вернуть того времени, и ничего я не узнаю. Жизнь ушла вперед.

Он обхватил голову большими ладонями, сгорбился и надолго замер, напоминая застывшую глыбу.

Молчала и я.

Когда он поднялся и, подведя часы, с совершенно отсутствующим взглядом повернулся, собираясь уйти, я решилась задать вопрос:

— В Биркенау вы, кажется, дольше всех были в четвертом секторе?

— Да, в четвертом.

Уставившись на свою потрепанную шляпу, он нервно зашептал:

— Завтра вечером я уеду. У меня поезд в полночь. Я должен собрать справки. Мне надо больше хороших отзывов. Я хочу спасти ее. — И добавил уже одними губами: — Она для меня единственный близкий человек на земле. Вы в состоянии это понять? Кругом пустыня. А я понял, что жить в пустыне один не смогу.

С минуту он соскребал ногтем какое-то невидимое пятнышко на шляпе, словно забыв, что собирался попрощаться.

— Да, я ее потерял. Это мне ясно. Даже если бы Зулю сегодня освободили, между нами встали бы вопросы, на которые нет ответа. Кем был для нее этот колаборант Гартман? Кем был для нее эсэсовец? Война погубила мою жизнь. Пустыня. Кругом пустыня.

Я должна объяснить ему четко, без всякой жалости, что понятия не имею о том, что делала Зуля во время оккупации, почему она согласилась сотрудничать с гестапо. Что добрые отзывы о ней никак не перечеркнут того, что она совершила во время войны. Но мне не хватало смелости. Может быть, я не имею права так говорить. К тому же он и сам все понимает.

Продолжая скрести шляпу ногтем, он опять заговорил:

— Зуле было стыдно смотреть мне в глаза. Когда мне дали свидание с ней, она опустила взгляд, прижала губы к самой решетке и до меня долетал ее прерывистый шепот: …этот мерзкий прихвостень… Значит, он втянул ее, а в гестапо обрадовались, что такая красивая девушка будет работать на них. Она оказалась в безвыходном положении и решила морочить им голову, пообещала, что, если ее выпустят домой, она будет передавать им сведения по телефону. — Он пожал плечами, покачал головой. — Ее выпустили, как только она подписала. Ну и она начала «морочить». Наивная, глупая Зуля! Глупый цыпленок! Кто подписал такое обязательство, конченый человек. Или доносить, или погибнуть. — Он еще ниже опустил голову, его пальцы замерли на шляпе. — Ей вроде бы удалось предупредить… своих школьных товарищей… что она их заложила. Успели отменить собрание, разъехались. Глупая, глупая! Гестапо ворвалось в пустое помещение. Ее арестовали. Если колаборант попадал под подозрение, у него была дорога только на тот свет. Или в концлагерь. Патриотка! И она еще пела «Марсельезу», «Самосьерру»…

Он говорил все тише, порой я переставала его слышать.

— Один из ее товарищей пришел переночевать домой, год отсутствовал. Его тут же схватили. Неужели за домом следили столько времени? И насмерть замучили в гестапо. Он никого не выдал. А она так мило смеялась, когда в лагере я потихоньку просил ее спеть для меня «Самосьерру». Только для меня. Не для эсэсовца!!!

Наконец он поднял голову. Приблизив ко мне лицо, он смотрел на меня пустыми глазами.

— Сразу после войны, не успела она вернуться из лагеря, тот негодяй разыскал ее. Может быть, он уже скрывался тогда, но в Познань все же приехал. Напомнил, что был ее женихом, что они обручены. Настаивал сыграть свадьбу. Она наверняка запела бы на своей свадьбе, если б он попросил…

Я видела, как вздулись вены на шее этого несчастного человека.

— Но Зуля оставила своего жениха с носом, уехала со мной в лесничество, к морю. Он узнал, что она вышла замуж. А его тут как раз и арестовали. Колаборант. Сотрудничал с гестапо. Он тут же сообщил имя и фамилию Зули. Влюбленный Вертер! Во время войны он принудил ее к сотрудничеству с гитлеровцами, а теперь потащил с собой за решетку.

Мы оба молчали. Да и что тут было говорить? Друг, ты хотел заполучить в руки неуловимое — мечту! Хотел добиться счастья на земле! Хотел не только жить, но и радоваться! Наивный человек, что за несбыточные фантазии?!

Он снова тяжело вздохнул.

— Ну, я пошел. Справки. Отзывы. Как можно больше хороших отзывов. Так посоветовал адвокат. Я знаю, что мне не удастся закрыть правду бумажками. Но вот езжу. Взял отпуск. Приехал даже сюда. Хотел бы отыскать Зофью Коссак-Шуцкую, знаменитую писательницу, ее слова много значат. Зуля ведь принесла ей теплую одежду, сразу принесла, как только в Освенциме стало известно, что привезли писательницу. Может, и вы черкнете несколько слов о Зуле? Что она была хорошим товарищем. Что давала вам хлеб и лекарства. Если это, конечно, правда.

Он не смотрел мне в глаза. Он выплевывал из себя слова, точно больные зубы.

— Так как? Поможете мне? — спрашивал он униженно.

— Вы хотите, чтобы я написала прямо сейчас? — услышала я свой и вместе с тем словно бы чужой смущенный голос.

Он замахал рукой.

— Нет, не сейчас! Спокойно подумайте. Может, будут какие сомнения. А я забегу сюда завтра перед отходом поезда. Хорошо?

Он глубоко поклонился, так ни разу и не взглянув на меня, — мужчина, который никак не хочет оказать на меня давления: ни просьбой, ни улыбкой, ни лагерной солидарностью.

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

Я вернулась за свой столик, где сидела наша делегация, мой стул был свободен. Профессор Эстрайхер встретил меня сдержанной улыбкой. Я махнула ему в ответ рукой, в этом ужасном шуме никто из нас и не пытался разговаривать.

Лесничий ушел, его сутулая фигура исчезла из поля моего зрения, но я все равно не смогла бы вернуться мыслями на прогретый солнцем берег Вислы, над которым возвышается Сандомир, где спасал сокровища польской культуры — алтарь Вита Ствоша — профессор Эстрайхер, представить себе, как под обстрелом гитлеровской авиации кто-то тащил на себе спасенные шедевры. Я совершенно расслабилась, все мысли вытеснил ритм, ритм, ритм, только теперь звучит во мне другая мелодия, не та, которую играют сегодня немцы, переодетые цыганами, в смешных широких блузках со сборками, цветастых юбках, увешанные брелочками и побрякушками, счастливые в этой атмосфере веселья. Нет, сквозь грохот ударных инструментов, сквозь звон тарелок и слезливое соло саксофона мне слышатся песни, которые исполняла Зуля под аккомпанемент своего молодого сердца, под аккомпанемент сдерживаемого от страха дыхания и ветра, который грустно завывал сквозь дырявые доски барака.

Возвращаясь сюда, я хотела спросить кого-нибудь из своих коллег — юристов, экспертов по проблемам последней войны, — как мне быть? Написать свое мнение о ней? Но это оказалось малореально: и не только из-за шума разгоряченного зала, где надо было вопить, чтобы тебя расслышал ближайший сосед. Никто, кроме разве что Райсмана, не смог бы понять атмосферу тех дней, надо было видеть ее, отважную, вдохновенную, гордую, поющую песни, которые должны были вернуть нам — и, быть может, действительно на несколько секунд возвращали — веру, силы, вырабатывали психологический иммунитет.

Она пела во весь голос, и песня заставляла верить, несла надежды, заглушала зловещее завывание ветра, приказывала жить, освежала в памяти пожухлые, забытые, но в тот момент ожившие страницы истории. Под нашими ногами грохотали камни Самосьерры. «Это воины Самосьерры! Это воины Самосьерры!» — разве можно было более ясно высказать свой патриотизм? Уже сам выбор песни говорил об огромном риске. Ведь она могла бы ничуть не хуже развлекать эсэсовца легкомысленными, лишенными смысла веселыми мелодиями, могла бы спеть марш гномов из «Белоснежки» или «Травка зеленеет, раз, два, три».